— Нет, бабушка, его имени не было в списках, но не потому, что там наверху приняли версию о его самоустранении, а потому что вообще не знали о ею существовании. Его отец ведь не из местных, и все годы жил в отдалении от еврейской общины, что скрыло его от глаз нашего осведомителя-нееврея. Я же мог, стоило лишь захотеть, вернуть семейство Мани в ряды собратьев-евреев одним росчерком пера, добавив его фамилию к списку. Но тут, я знал, и пробил час испытания, притом не только для него, но и для меня, бабушка, потому что теперь я должен был решить окончательно и бесповоротно, правда ли это, устранил ли он на самом деле свое прошлое естество, возможен ли такой путь для других, для любого, или же мы оба, он и я, только тешили себя этой иллюзией на протяжении трех лет; и я без колебаний, тут же на месте принял решение… Ну что, бабушка, вы догадываетесь, каким оно было?

— Совершенно правильно, ваша догадка абсолютно верна, но это решение, бабушка, было принято не по наивности или недомыслию, как вы думаете, а наоборот, на основании глубоких размышлений, а главное я следовал вашим советам, бабушка, духу тех бесед, которые мы вели зимними вечерами в тридцать девятом, когда я готовился к экзаменам по литературе и истории, а вы уже знали, что война неминуема, и призывали меня молиться Богу, в которого тогда уже перестали верить, о том, чтобы разрушения и беды, которые Германия принесет миру, были оправданы целями переустройства и созидания на общее благо… И потому, бабушка, я как можно скорее отправился к гражданину Мани — я знал, что многие из включенных в список начинают исчезать, разбегаться в разные стороны; я взял с собой еще одного солдата, чтобы, не дай Бог, не потерять голову, и, еще не сойдя с мотоцикла, увидел, что спешил недаром — за домом стоял тот же мул, и я понял, что до него дошли уже слухе о списке, и он решил бежать; я застал его врасплох и, не дав прийти в себя, подошел вплотную и сказал: "Уважаемый господин Мани, я приехал сказать, что вам нет никакой нужды волноваться и покидать свой дом. Ведь вы устранили себя раз и навсегда, вы — теперь человек, человек в чистом виде, живущий в Кноссе, среди остатков цивилизации, которая не знала евреев, потому что они тогда еще не придумали себя. А посему, — сказал я, — для вас настал час испытаний — поверите ли вы мне, как я верил вам до сих пор?.."

— А-а, теперь вы наконец говорите: "хитро придумано". Теперь вы наконец понимаете и признаете…

— Благодарю вас, бабушка…

— Я выслушаю вас, все, что вы скажете…

— Итак, бабушка, он напряженно слушал меня, его немецкий за три года почти не улучшился, остался таким же мертворожденным, безжизненным; потом он стал опять переглядываться и перешептываться с женой, которая была по-прежнему такой же молодой, как в ту ночь три года назад, когда я увидел ее впервые; сейчас она внимательно слушала меня и, казалось, все понимала. В конце концов он кивнул в знак согласия и пошел снимать поклажу с мула, и, чтобы ему в голову не возвращались дурные мысли, я уложил мула короткой автоматной очередью, попрощался и поехал дальше извлекать из нор остальных евреев, которые не пожелали или не смогли самоустраниться…

— Многих мы уже не застали… Слишком поздно мы взялись за это дело. Со всего острова ко дню депортации мы согнали человек двести семьдесят…

— Сейчас, сейчас, бабушка, сейчас я все доскажу, вы прямо как нетерпеливый ребенок.

— Конечно, я не до конца доверял ему — в который раз я должен убеждать вас, что легковерием я никогда не отличался, — а потому следующей же ночью, а было это как раз 21 мая, ровно через три года после моего приземления на Крите, я выкроил время среди всеобщей суматохи — ежеминутно кого-то приводили, их надо было регистрировать, готовить к отправке или определять в тюрьму, — опять вскочил на свой старенький, видавший виды мотоцикл и помчался по проселочным дорогам, хорошо зная, что теперь уже я риску жизнью, потому что ветер с востока доносил из российских степей запах немецкой крови, который, как чудодейственное снадобье, стал рапрямлять спины местных жителей и придавать вызывающий блеск их глазам. Но меня это не остановило, потому что я должен был убедиться, доверяет ли он мне, не бежал ли, верит ли он сам в то, что смог по собственной воле устранить свое никчемное естество. Я подъехал к дому, и сердце мое радостно забилось — сквозь шторы пробивался свет. Но когда я постучал и вошел в дом, который за эти годы изучил, как свои пять пальцев, когда он встал, увидев меня, то по беспокойным движениям его рук, которым он, казалось, не мог найти места, я понял: что-то здесь не так, чего-то не хватает, и меня словно ударило током — нет женщины и ребенка, он отвез их в горы, и я в бешенстве вскинул свой «шмайсер» и хотел прошить его насквозь одной длинной очередью, но он издал короткий отчаянный крик, прокатившийся по комнате, полной теней, вскочил, схватился за дуло автомата и на своем ломаном немецком стал объяснять и доказывать: именно из-за доверия и понимания, установившегося между нами, он и отослал ребенка с матерью в горы, потому что не может ручаться за сына, как он ручается за самого себя; ребенок слишком мал, чтобы понять смысл такого самоустранения, и стало быть, он пока такой, каким родился, то есть маленький еврейчик, который себя еще не устранил…

— Я так и знал…

— Я знал, что вы обязательно скажете это…

— Нет, вы просто безнадежны.

— Но ведь на самом-то деле как раз наоборот, бабушка. Ведь сам он остался, не убежал, значит, он верит в то, что сказал, уверен в том, что он сделал…

— Тут вам нечего сказать… Мы оба выдержали испытание… Он — мое, я — его…

— Тогда я опять козырнул ему и поехал назад по направлению к Кноссу, который был погружен во мрак, там я сделал остановку, посмотрел на небо, густо усеянное звездами, еще раз вспомнил ту ночь, когда я, как Дедал из легенды Густава Коха спустился на Крит; потом я вошел в будку часового возле лавочки Мани, против бюста сэра Эванса и позвонил Шмелингу, который был очень озабочен — почему так мало евреев, и все время упрекал меня: "Не может быть, что это все, должны быть еще, вы просто плохо искали"; я сказал ему: "Евреев больше не найти, но тут есть один, который помог еврейскому ребенку с матерью-еврейкой бежать в горы. Задержать его?" Шмелинг ответил: "Конечно, конечно, привозите его поскорей". Я опять повернул назад, не зная, застану ли я его еще или все-таки он наконец сбежал, но он был на месте, ждал за шторами, плотно сдвинутыми из-за затемнения, храня верность уже не обещанию, данному мне, бабушка, а идее, которая хоть и была нематериальна, но держала его крепко, как в клещах; поэтому, когда я зашел и объявил, что он арестован, он очень удивился, хоть я четко сказал, что именно ему вменяется в вину. Он пытался протестовать и сопротивляться вплоть до того, что мне пришлось пригрозить ему и даже выстрелить в стену, пока наконец я не надел на него наручники и бросил в коляску своего мотоцикла; потом мы промчались по пустынным дорогам, вернулись сюда, и он занял место среди своих сородичей, несмотря на то, что считал себя давно отмежевавшимся от них. А сейчас, бабушка, посмотрите туда, на запад, обратите внимание, как быстро и плавно садится здесь солнце… Да, это и есть сюрприз, который я вам обещал… Видите, вы волновались напрасно…

— Потому что в конце концов он был брошен в ту же старую винодельню вместе с другими евреями, свезенными сюда со всего острова, и поскольку, по мнению специалистов из Афин, их было по-прежнему мало, то Шмелинг, совсем потерявший голову, решил добавить к ним еще четыреста заключенных-греков, а когда и новая цифра оказалась неудовлетворительной, то он увеличил ее за счет трехсот итальянцев, и когда наступило 6 июня и пошел слух о большом десанте противника во Франции, мы сразу же зашевелились и в тот же день погрузили всех депортируемых на небольшое судно, которое экспроприировали для этой цели в порту Ираклиона. Хотя мы объявили во всем городе комендантский час, чтобы никого не подпускать к причалу, тем не менее, когда мы вели колонну, нам в спину были устремлены сотни взглядов со всех крыш, со всех балконов, и был отдан приказ стрелять в воздух. Мы опасались, что судно перехватят в море, и потому я, именно я, бабушка, специалист по удостоверениям личности и свидетельствам о рождении, предложил Шмелингу и его офицерам переименовать судно, чтобы оно заново появилось на свет, а потом навсегда исчезло из памяти, и даже название подходящее подобрал — из книг, которые вы мне прислали, — «Даная», так звали дочь Акрисия, царя Аргоса; представляю, как бы гордился мной старый учитель Кох. Название действительно сменили, и в тот же вечер пароход отчалил, взяв курс на Италию; потом в небе над ним пролетел английский бомбардировщик; убедившись, что судно под таким названием им неизвестно, английские пилоты потопили его неподалеку от того места, куда только что закатилось солнце…