— Во-первых, бабушка, я был доволен собой: как я все точно вычислил, какой у меня острый ум — как бритва, а во-вторых, тем, что скверна устранилась сама собой, и, стало быть, голубое лоно, в которое мы возвращаемся, чисто, и мы можем безбоязненно погрузиться в него…

— Я так и знал, что в конце концов у вас сорвется это слово, я ждал его уже полчаса, но вы ведь знаете, что это не так…

— Знаете, что я совсем не полоумный и никогда никто меня таким не считал — ни вы, бабушка, ни никто другой…

— Что ж, давайте разберемся, почему я таким стал, если я действительно стал, что на самом деле не так…

— Но послушайте, бабушка, ради Бога, дайте мне сказать…

— Да, я слышу…

— Хорошо, я слушаю…

— Да…

— Теперь можно мне сказать?

— Хорошо, я слушаю…

— А теперь послушайте меня внимательно, бабушка. Нет, минутку, я вас выслушал, выслушайте и вы меня, выслушайте и скажите, разве не смехотворно и не безнравственно так чисто биологически или зоологически рассуждать о людях, о целых народах, не унизительно ли это для нас самих, для немцев — как-будто все мы какие-то разные породы, как у собак или обезьян. Нет, бабушка, совсем не это имел в виду наш демонический гений, потому что слово «раса» это только аллегория, намек на более веское слово — «естество», а что есть естество, если не характер человека и нации, который можно выявить и можно изменить… Ведь сам фюрер говорил об «опасности еврея в каждом из нас»…

— Он так сказал, клянусь вам… сказал… В молодежном клубе в Фленсбурге были ребята, которые знали наизусть каждое его слово…

— Конечно, конечно… потому-то я и был так доволен ответом гражданина Мани-сына — я понял, что если эта проклятая еврейская сущность, въевшаяся в кровь, может быть устранена, значит и у нас, бабушка, есть надежда…

— Опять же по двум причинам, бабушка: во-первых, нам не придется бегать за каждым евреем, чтобы уничтожить его, — он может сам себя устранить, а во-вторых, и мы сможем, если понадобится, немножко самоустраниться…

— Предположим, что настанет день Суда, и с нас спросят, как после первой войны, тогда, может быть, бабушка, и мы сможем сказать тем, кто еще захочет нас слушать: "Мы были немцами, но перестали ими быть… мы это в себе устранили"…

— Успокойтесь, бабушка, вы напрасно выходите из себя. Вы сердитесь и честите меня на все лады, словно я умышленно хочу причинить вам боль, нет, я не полоумный и не помешанный, хотя, признаюсь, иногда мне в голову приходят очень странные мысли, однако действительность столь любезна, что чаще всего облекает их в плоть и кровь…

— Сейчас, сейчас… Только давайте пройдем еще несколько метров до того белого ящика между деревьями. Видите?

— Да, там. Белый ящик, который есть не что иное, как… Ну угадайте, бабушка.

— И все-таки. Первое, что приходит в голову…

— Почтовый ящик? Ха-ха. Оригинально… Нет, бабушка… Кто станет взбираться сюда, чтобы бросить письмо?

— Посмотрите, бабушка, это же церковь в миниатюре, карманный вариант — внутри стекло, за ним мини-алтарь, плошка с елеем для поминания мертвых, рядом фигурка святой богородицы с младенцем-спасителем на руках, его и вовсе не разглядеть, совсем как иголка. Такие миленькие мини-церквушки греки наставили вдоль дорог, чтобы туристы или просто прохожие, придя в смятенное состояние духа от солнца, моря и неба, не обратились вновь к язычеству предков и не начали, не дай Бог, поклоняться деревьям и камням, а остались в лоне веры отцов и дедов. А теперь, бабушка, хватит смотреть на меня, посмотрите на небо, потому что сейчас пришел его час, вот оно уж зарделось от удовольствия…

— Если вы устали, присядем на этой скамье, она для верующих. Может, желаете помолиться?

— Но мы здесь одни, никто не увидит… Это же та самая дева Мария, что и в лютеранской кирхе возле нашего поместья, не смотрите, что он такая крохотная…

— Нет так нет… Если вы пожелаете, то я облечен полномочиями экспроприировать эту фигурку вместе с младенцем-спасителем и презентовать ее вам в качестве трофея; вы сможете сохранить их обоих в память о нашей прогулке, об этом чудесном пейзаже и, может, немного и обо мне, потому что, кто знает…

— Кто знает, когда я вернусь домой…

— Что?

— Почему это вы так уверены?

— Как? Кто?

— Чепуха! Решено перевести меня в Германию?! Кто вообще знает, что я пребываю на этом далеком острове?

— Что значит "вы полагаете"? Нет уж, рассказывайте поскорей…

— Правду, бабушка. Неужели это ваших рук дело? Опять?

— Но неужели вы не понимаете? Я должен остаться тут, я обязан найти их… Черт побери, почему вы вечно торопитесь? Почему не спросили меня?

— Хорошо, хорошо — извините…

— Ну их — женщину и ребенка.

— Забавляюсь с евреями? Хороша забава! В действительности все наоборот. Вы сейчас поймете…

— Да нет же, вовсе не ради них. Ради нас, бабушка… Ради Германии… Ведь евреи здесь, да и в любом другом месте не что иное, как подопытные животные, на которых мы испытываем то, что боимся пока испробовать на собственной шкуре… И заметьте, им нравятся эти эксперименты, они охотно теряют облик и приобретают новый, скачут из пробирки в пробирку. За эти три года я многое понял, копнул поглубже, и, если даже вам, бабушка, не по душе ход моих мыслей, вы тем не менее не можете заподозрить меня в поверхностности. Вы, должно быть, помните на скольких экзаменах я провалился в школе из-за того, что не соглашался поверхностно отвечать на поверхностные вопросы учителей. И потому я надеюсь, что вы не допускаете мысли, что, хотя идея гражданина Мани мне в общем пришлась по вкусу и даже, можно сказать, согрела душу, я без колебаний принял ее на веру и не позаботился о самой дотошной проверке — правдиво ли столь потрясшее меня откровение гражданина Мани, возможно ли такое вообще? И вот, не в силах сдержаться, в ту же ночь, отдежурив в тюрьме в качестве надзирателя, я прыгнул не в койку, а в седло своего мотоцикла, и помчался в предрассветных сумерках обратно в тот дом неподалеку от Кносса, несколько раз с силой стукнул в дверь, а когда она не открылась, то не стал дожидаться, а влез в окно; не ограничившись на этот раз первой комнатой, я прошел дальше, во вторую, служившую спальней, и направил фонарик на груду одеял, под которыми притаились эти «самоустранившиеся» евреи, сказал, чтобы они немедленно встали, поскольку им будет учинен допрос, — женщина со всклокоченными волосами, хрупкая, во фланелевой ночной рубахе, расшитой красными нитками, мужчина в той самой толстой шинели, которой прикрывался его покойный отец; и сразу же по его смиренному взгляду я понял, что он не удивлен моим неожиданным вторжением, словно так и предполагал, что за ночь я его откровение переварить не смогу и неминуемо извергну обратно, на его голову…

— Думал, бабушка, найти там что-нибудь такое, явное, типично еврейское, чем они пользуются по ночам, ткнуть им в нос, доказать, что он лжет, хотя я понятия не имел, как выглядит это "типично еврейское" и где его искать, потому что тогда, бабушка, зимой сорок первого я был еще неискушен и не понимал того, что мне стало ясно к весне сорок второго, — что среди материальных вещей нет ничего такого "типично еврейского", без чего они, евреи, не могли бы обойтись…

— Потому что их еврейская сущность, бабушка, — внутри, в мозгу, и именно это позволяет надеяться, что ее можно устранить, что она может устраниться сама собой, по собственной воле…

— Но как раз в том-то и дело… Это-то я и пытаюсь все время растолковать вам, моя мудрая и проницательная бабушка, чтобы вы поняли насколько тяжела, тотальна и едва ли не абсурдна война, которую объявил им наш фюрер…

— Нет, майору Шмелингу я не сказал ни слова…

— Потому что считал: эта мысль для него слишком тонка. Подумайте, кто он такой вообще этот Шмелинг — престарелый офицер жандармерии; все, что он знает о евреях, он почерпнул из газет, из истерических воплей ораторов и национал-социалистических лозунгов на стенах, и потому ему ничего не остается, как воспринимать их самым примитивным образом, представлять себе мир в виде берлинского зоосада, где можно переходить от клетки к клетке, сравнивая животных, чтобы определить, кто из них сверхобезьяна. Нет, я не смущал рассудок майора Шмелинга своими идеями, которые, кстати, я сам еще не додумал до конца…