— В этом и дело? Еще нет… Пока еще нет… Тем более, что сам этот Мани погрузился в морские пучины около двух месяцев назад. Все-таки…

— Сейчас, сейчас… Сейчас вы поймете…

— Конечно, бабушка, я мог сказать себе то, что вы уже в который раз повторяете мне сейчас: он просто водит тебя за нос, этот гражданин, этот проклятый еврей, он пытается увернуться от того, что ему уготовано, но я знал, что это слишком простой ответ, который к лицу лишь тем, у кого не хватает терпения, кто вместо того, чтобы задуматься, вскидывает «шмайсер», прижимает приклад к животу и поливает все вокруг огнем, но как человек, который спустился на этот остров с неба, где я парил в абсолютном безмолвии, я чувствовал, что должен вначале прислушаться ко всему, что вокруг, не ради этого Мани, а ради нас, ради Германии, ради немцев должен понять, можем ли мы вернуться к исходной точке и стать вновь Человеком, новым человеком, сбросившим с себя скорлупу истории, приставшую к нему, как отвратительная чешуя, выйти из затхлых помещений, заставленных заплесневелыми книгами, увешанных поблекшими картинами, с извращенческими скульптурами по углам, выйти к освещенному входу, который сейчас предстал перед вами, бабушка, во всем своем великолепии и звоне цикад, которые, я боюсь, не дадут нам здесь продолжить наш разговор, а потому, бабушка, вставайте и давайте снова двинемся в путь.

— Нет, осталось совсем немного… Клянусь… Я умоляю…

— Нет, до темноты есть еще немного времени… Да и мы уже у самой вершины… И даже если мое повествование так раздражает вас, то этот прекрасный пейзаж, этот сверкающий воздух, этот морской простор послужат вам возмещением…

— Да, совершенно верно, вот вы и поняли, бабушка…

— Благодарю вас, благодарю…

— Я знаю…

— Конечно, вам тоже будет предоставлено слово

— Я обещаю… сколько захотите… Я готов слушать вас весь вечер…

— Да, бабушка, так я и решил: даже если он думает, что водит тебя за нос, ты сделаешь так, что сказанное им все же сбудется, и поэтому первым делом я позаботился о том, чтобы он не сбежал в горы — не проходило дня, максимум двух, чтобы я не являлся туда нежданно-негаданно проверить, насколько добросовестно он соблюдает свое самоустранение…

— Сначала только домой, бабушка. Тогда, зимой и весной сорок первого я был на самой низшей ступеньке служебной лестницы: простой надзиратель, дежуривший по ночам в большой заброшенной винодельне, которую Шмелинг отвел под тюрьму. И вот, после дежурства, на рассвете, когда в ушах еще звучали крики допрашиваемых, я несся на мотоцикле из Ираклиона в Кносс, по пустым дорогам — ведь был комендантский час, и местные жители тогда еще соблюдали его неукоснительно, — прибывал к своим собственным, личным и тайным подозреваемым, которые с той минуты, как поняли, что я не оставлю их в покое, перестали запирать входную дверь; я проходил прямо в спальню, где лежали два вороха одеял и водил по ним фонариком в поисках того самого "типично еврейского", и, хотя и не знал, ни как оно называется, ни как выглядит, ни в чем его суть, но верил, тогда еще верил, что если оно существует, то обязательно проявится ночью, промеж перин и станет свидетельством того, что их «устранение» недействительно…

— Нет, бабушка, потому что летом сорок второго года мне удалось наконец уговорить Шмелинга взять дворец Миноса под крылышко жандармерии, установить там даже охрану, и когда из разных концов рейха к нам прибывали офицеры военной полиции, тайной и явной, чтобы пощупать своими руками самый край новой карты рейха и насладиться тем, как он велик, то я был повышен до чина фельдфебеля и назначен специальным жандармом для сопровождения этих именитых гостей; вначале, бабушка, я вел их на этот холм, как вас сейчас, и излагал им историю легендарной высадки с воздуха и славных боев, а затем, распалив их воображение и завоевав доверие, уговаривал сходить в Кносс, взглянуть на древний лабиринт, причем, я старался, чтобы они видели в нем не только разрисованные развалины, не только хобби ревностного английского археолога, но и возможный объект устремлений всей Европы, прибежище для душ европейцев, отринувших чувство вины и страха; там, на площадке перед входом, неподалеку от бюста сэра Артура Эванса я видел своего гражданина Мани, который был раньше евреем, но теперь устранил это в себе. Он сидел в своей лавке — ребенок, как всегда, при нем, — он суетился между прилавком и полками, заставленными бутылочками с настойками из лекарственных трав, банками с приправами и пряностями, сувенирами — фигурками Минотавра, слепками с его рогов в форме буквы «V», миниатюрными амфорами; поскольку ему от отца перешло право взымать плату за вход, то я заходил прежде всего к нему и покупал по льготной цене билеты для своих гостей; иногда я заставал там только его молодую и хрупкую жену, он же, как отец, водил группы туристов, которые в сорок втором — сорок третьем годах еще приезжали по старой привычке из больших городов, скажем, Афин или Салоник на Крит; они дружелюбно улыбались нам, немцам, словно мы были туристами, как и они, а оружие, свисавшее у нас с плеч, предназначалось исключительно для охоты в горах. Таким образом, я не должен был теперь навещать его по ночам, здесь он был у меня на виду — еврей, переставший им быть, вернувшийся, как я убеждал себя, к первозданному облику — облику человека и только, человека в чистом виде — вот он среди памятников древней, не омраченной ничем цивилизации, которая, поскольку еврейская скверна еще не явила себя на свет, не ведала ни вины, ни страха, не окружала свои храмы никакими оборонительными сооружениями, никакими защитными стенами. Иногда, бабушка, я встречал его точно на том месте, где лежал связанный и умер его отец, я все больше и больше переполнялся надеждой, что человек действительно может сам себя переделать, он же стоял и улыбался мне так безмятежно, что если, как вы думаете, бабушка, все это было лишь представлением, то, стало быть, актером он был отменным, он так естественно привлекал к себе сына, чтобы тот посторонился и дал пройти офицерам, которых я водил за собой, — в черных мундирах или в штатском, в начищенных сапогах — этим дипломированным драконам, суперубийцам, гениям уничтожения рода людского, извергам рода германского…

— Да, да…

— Вы знаете, бабушка, вы прекрасно знаете…

— Да… вы знаете… Мы все это знаем, даже те, кто думает, что не знает…

— Да, да, да! Ах, какая святая наивность!

— Я успокоился.

— Хорошо.

— Я совершенно спокоен.

— Хорошо, я приношу свои извинения.

— Сейчас, сейчас. Вот мы и дошли до места, где сделаем последний привал. Это заброшенный турецкий наблюдательный пункт, еще прошлого века… Посмотрите, вы видите, почему они устроили его тут? Что открывается вашему взору? Море, море и еще раз море. Турки сидели здесь на холме и подстерегали пиратов. Присядьте тут, бабушка. Я искренне сожалею, что повысил голос…

— Да и кого я могу обвинить? Ведь я тоже замешан в этом. Хотя попав на этот остров, я в какой-то момент поверил, более того, всецело отдался вере в то, что здесь перед нацией и индивидом открывается новый путь. Господин же Мани, устранивший себя еврей, — лишь отдельный пример, иллюстрация, часть целого мировоззрения, которое, как я уже знал осенью сорок третьего года, мне предстоит подвергнуть самой серьезной проверке…

— Сейчас, сейчас…

— Италия пала, итальянцы из полудрузей превратились в полупленных, их надо было разоружить, за ними — теперь и за ними — нужно было присматривать. Мы вдруг почувствовали себя одинокими, и чем заметнее становилось наше одиночество, бабушка, тем больше нас ненавидели. Тогда понадобилось построить загоны, загнать туда ненавидящих, проводить перекличку два раза в день, утром и вечером, пересчитывать их и успокаивать себя: вот они все здесь, больше нет. Но поверить в то, что их больше нет, мы все-таки не могли. И вот мы выходим на розыски новых ненавистников, которые, между прочим, тут же отыскиваются, но и тогда мы не можем поверить, что теперь уже все, что их, в общем-то, было немного; мы пытаем задержанных, требуем, чтобы они выдали остальных и так далее, и так далее… Целый день проходит в трудах: охрана и переклички, прочесывания, облавы; мы кончаем допрос, и его результаты заставляют опять бросаться в погоню, опять начинать розыск, и так до полуночи, до окончания смены, и постепенно мы обнаруживаем, что стали еще более одиноки, что мы сами оказались в заточении среди тысяч нами заточенных. Тогда мы взмолились о помощи, и в начале весны к нам приехали из Афин два больших специалиста; они сразу же сделали выговор Шмелингу за то, что у него скопилось так много пленных и заключенных, поскольку он редко применял высшую меру, а больше сажал в тюрьму. Первым делом специалисты из центра велели ему собрать всех евреев и отправить их туда, куда их принято депортировать, и я, по простоте душевной думавший, что если еврей, которого я обнаружил, устранил самого себя, то устранено и их присутствие в целом, получил целый список самых что ни на есть натуральных евреев, которые, как оказалось, все время жили в Ираклионе и его окрестностях, причем некоторые уже успели даже сбежать…