— Да. С этого все и началось…

— Совершенно верно — один адъютант…

— Ни слова… Только это движение руки. А на следующий день, когда операция по захвату Ираклиона была завершена, меня, совершенно

ошарашенного, лишенного права сказать слово в свою защиту, с позором провели через весь город вместе с пленными — англичанами и греками — в городской музей, который варвары из штабной роты превратили в тюрьму; вот оно перед вами, бабушка, это здание с колоннами, крытое зеленой черепицей; я не случайно поставил стул для вас именно под таким углом — так лучше видно, бабушка…

— Нет, бабушка, отыщите взглядом третье окно справа на втором этаже — из него я глядел на мир, возле него я пытался составить свое суждение об этом мире длинным летом и короткой осенью 1941 года.

— Что ж, ваша догадка была правильной…

— Когда вам стало известно?

— Я знал… Я знал…

— Знал, что вы обязательно проведаете о моем аресте…

— Потому что понимал: известие о том, что я не сражаюсь на русском фронте, вас настолько встревожит…

— Нет, я не пытался скрывать, но и не хотел писать вам об этом, поскольку знал, что мои письма читают чужие люди, и не хотел бросать пятно на семейную честь, столь священную в ваших глазах, но не стану отрицать, что с замиранием сердца все время ждал хотя бы слова ободрения…

— Я сказал «ободрения», а не "одобрения"…

— Потому что никто не хотел вмешиваться… Все умыли руки… Ведь считалось, что приговор вынесен прославленным военачальником на смертном одре, и поэтому он как бы обжалованию не подлежит, к тому же еще адъютант, черт его побери, в больном воображении которого собственно и родился этот приговор, вылетел через несколько дней в самолете с гробами в Берлин представлять наш батальон на похоронах, и с тех пор след его затерялся где-то в отделе личного состава, и я остался с приговором, который нельзя изменить в силу его неопределенности. Раз в неделю я передавал начальнику тюрьмы письмо с просьбой рассмотреть мое дело и по крайней мере назначить мне наказание, но никто не хотел брать на себя ответственность…

— Да, обо мне, бабушка, просто забыли…

— Конечно… Однако…

— Совершенно верно… Это вы точно подметили… Видно, что вы понимаете ход мыслей нашего командования, но прежде чем мы продолжим рассказ, давайте выпьем обещанный чай, английский, горячий, как положено, заваренный по всем правилам пленным-шотландцем, с молоком…

— Сладкий… и к чаю крекеры, как полагается…

— В последнее время мы в качестве тренировки перешли на английскую безвкусную пищу, готовимся к новой встрече…

— Кто знает, бабушка, где приведется… может быть, в лагере для военнопленных…

— Паникую? Ничего подобного, просто трезво смотрю в будущее…

— Нет, бабушка, это уж увольте, никто не станет проливать кровь за этот остров еще раз, достаточно, она уже лилась здесь как вода. Почему вы не хотите отведать крекеры?

— Напрасно, они совсем легкие и очень успокаивают…

— Неважно… Я упакую их, может, потом передумаете. Но, по крайней мере, бабушка, запечатлейте в памяти это окно и представьте себе меня, стоящего за ним; так часами я стоял и смотрел на склон холма, на котором мы пребываем сейчас…

— В той же камере, возле того же окна. С 23 мая до 9 декабря. Двадцать восемь недель. Поглядите туда. Возле этого окна я проводил ночи напролет, вначале в полном и беспросветном отчаянии; из этого окна я не раз хотел выброситься, особенно когда видел, как на плацу появляется генерал Штюдент в сопровождении своих штабных офицеров, как они поднимают и опускают флаг, вручают награды оставшимся в живых солдатам моего батальона; через это окно я видел, как плещутся в море адъютанты и писари, в море, о котором я так мечтал, и в котором мне так и не довелось омочить даже ладони; в это окно ворвалась как-то утром песня английских пленных, которых отправляли в лагеря в Германию, — как я завидовал им, как тосковал. А когда в одну из июньских ночей Одиннадцатой штурмовой дивизии было приказано собраться и сняться с острова, и я понял, что обо мне теперь уже окончательно забыли, то не выдержал и позволил себе закричать, нарушив ночную тишину и несколько переполошив солдат, стоявших на другой стороне улицы уже в полном боевом снаряжении…

— Да, закричал, в прямом смысле слова…

— Ибо не поверил, что я уже никому не нужен. Но никто не обратил внимания, потому что никто уже не знал, кто я такой. Степные волчата, с которыми я начинал служить, давно уже сложили головы, адъютанты вылетели на похороны и не вернулись, командный состав беспрестанно менялся, наши подразделения уходили, на их место прибывали подразделения итальянцев. Тюремные надзиратели называли меня «десантник-дезертир», и я не мог больше выдержать и уже думал объявить, кто я такой…

— То есть кто вы такие… Может, хоть имя адмирала Заухона заставит кого-нибудь выслушать меня… Но тогда, 22 июня в репродукторах прозвучало ошеломившее всех известие о начале русской кампании, и я, моя разлюбезная бабушка, стал оценивать все происходящее совершенно иначе и, надо сказать, совершенно успокоился…

— Нет, наоборот, бабушка, потому что уже тогда я понял, какая это страшная и непоправимая ошибка.

— Нет, бабушка, нет…

— Нет, бабушка. В то утро рейху был вынесен приговор. Вместо того, чтобы идти дальше на юг и искать очищения от нашего древнего варварства, окунувшись в еще более древнюю культуру, вместо того, чтобы вернуться в голубое лоно Средиземного моря, свернуться там зародышем и начать весь путь развития заново, мы по глупости повернули на восток… Для какой цели? Для какой цели, бабушка? Вроде бы в поисках жизненного пространства, но на самом деле, чтобы повстречать там других варваров и доказать… Что доказать? Свое превосходство? Как будто мы и так не уверены в нем… И мне стало ясно, что Штюденту и его дружкам-генералам удалось одурачить Гитлера, нашего бедного фюрера, который потерял голову и начисто позабыл то, чему учил всех нас в начальной школе старый учитель Густав Кох. И тогда, бабушка, я понял, в чем мое предназначение — указать, когда наступит день Страшного суда, — а он ведь недалек, — узкую щелочку, спасительный просвет; и сразу, бабушка, на душе стало легче и покойней, ибо теперь я был уверен, что нечто намного более значительное, чем этот проклятый адъютант и даже, чем рука умирающего Фридриха Штанцлера, позаботилось о том, чтобы я оказался в тюрьме…

— Только шепотом, бабушка, только между нами и не подумайте, Боже упаси, что у меня мания величия: это судьба, сама судьба или, скажем, ее рудимент, тень протянувшаяся от мифов, сложенных на этой земле. С этих пор через окно, на которое вы глядите сейчас, бабушка, я начал впитывать в себя этот остров; день и ночь, до момента, когда меня освободили в начале зимы, я учился распознавать его голоса, его запахи и оттенки света в разное время суток, сначала длинным голубым летом, которое с каждым днем все больше и больше поражало своей неповторимой прозрачностью, а потом осенью, когда тюремные власти наконец выдали мне подходящие очки и я с жадностью и с наслаждением набросился на те мелкие штрихи, которых не замечал раньше; я рассматривал холмы Кносса, лежащие поблизости, очертания далеких гор, и все это время я вновь и вновь уносился в мыслях к тем первым сорока восьми часам, проведенным на острове, когда я был свободен, и эти часы казались мне все более и более прекрасными и таинственными. И чем больше, бабушка, я думал о семействе, встреченном мной в лабиринте, чем больше сопоставлял разные детали, тем чаще донимало меня странное подозрение, что они вовсе не греки, и эта мысль меня одновременно поражала и пугала…

— В общем, бабушка… одним словом — евреи… Ну, из евреев…

— Так все сходилось… одно к одному…

— Вы правы, и все-таки…

— Да, вы правы, я никогда в жизни не видел евреев… И это было для нас даже запретной темой, но правда и то, что все-таки мы о них всегда немножечко думали…

— Ну, пусть не всегда, пусть иногда…