— Да, когда вокруг еще шли бои…

— Да, признаю, признаю… Я слушал и записывал в своей книжечке, я был так увлечен, что не мог больше сдержаться, и когда начало смеркаться, а этого парня все еще не было, то прежде чем убить заложника, не выполнившего взятого на себя обязательства, я решил развязать его и разрешил ему вылезти из амфоры, но очки ему не вернул, чтобы он не сбежал, и он, такой же близорукий, как я, повел меня по лабиринту, из одного помещения в другое, от фрески к фреске, показывая в натуре все, о чем рассказывал, все, что описывал словами, и тогда я решил вытрясти из него все, что он знает об этой древней культуре, и чем больше он рассказывал о ней, тем больше она восхищала меня…

— Потому что она не несла на себе вины и, стало быть, не знала и страха…

— Так он объяснил мне…

— Например? Например, бабушка, можно судить даже по мелким деталям: вокруг дворца не было никаких укреплений, и это одно убедительнее, чем показания сотен свидетелей, говорит о характере его обитателей: они не только были миролюбивы, но и уверены, что им ничего не

грозит. Вся настенная живопись, все эти цветные фрески излучают безмятежность и счастье, и даже огромный бычище, кажется, хочет понравиться всем, настолько, что позволяет юношам состязаться в прыжках на своей спине, и кроме секиры с двумя лезвиями на одном из рисунков не найдено более никаких следов оружия…

— Нет, это мнение крупных ученых, и мой гид их лишь цитировал…

— Что?

— Что вы сказали?

— Вы меня поражаете, бабушка…

— Сейчас объясню… Вы удивительно проницательны…

— Сейчас-сейчас…

— Ученые — евреи? Потрясающе…

— Сейчас… Сейчас вы все поймете… Но прежде всего позвольте пожать вашу руку, хотя во имя правды истории надо сказать, что в мире тогда еще не было евреев…

— Да, ни одного…

— Очень просто — они еще не успели придумать себя…

— Да, бабушка, выясняется, что они совсем не такие древние, какими считают себя…

— Понимаю… понимаю…

— Он сам сказал мне это в ту ночь, когда описывал страны и народы, жившие в ту пору в этом районе… Поэтому-то…

— Разумеется, у него есть имя…

— Мани…

— Да, коротко и ясно…

— Без ничего. Просто Мани…

— Нет, я не думаю, что это сокращение… Однако…

— Может, от слова "мания"…

— Йозеф…

— Убить его, бабушка?

— Погодите… Куда вы торопитесь?

— Но в том-то и дело — обязательство в конце концов все-таки было выполнено. Оказалось, что сын дожидался темноты, чтобы его не заметили соседи, которые были еще уверены, что англичане блистательно отражают наши атаки; он боялся, что односельчане сломя голову бросятся в лабиринт, чтобы расправиться со мной, а это значит, что и его отцу не сдобровать, — вот он и ждал. Но как только появились первые звезды, в кустах послышался шорох, и не успел я вскинуть свой «шмайсер», как возле меня, бабушка, уже стояла девушка, невысокого роста, худощавая, примерно моего возраста, жена сына, невестка духа, которого я уже выпустил из амфоры; она вышла из кустов первой, "на разведку", неся в руках кастрюлю с чем-то горячим и кофейник — на ночь, потому что, наверное, уже догадывалась, что пять пар очков, собранных по всему дому и замотанных в полотенце, не удовлетворят моего аппетита; и действительно все это были стариковские окуляры для чтения, скорее всего дедов и бабок этих самых Мани, похожие немного на твои, бабушка, я помню, как примерял их в детстве, и мир становился от этого еще расплывчатей…

— Конечно. Первым делом. Ведь я не забыл, где нахожусь. Мани-отец переводил мне все, что ему удавалось выспросить у невестки и сына — светловолосого, увальневатого парня с замедленными реакциями, — казалось, он вообще плохо понимает, что происходит вокруг. В конце концов он набрался храбрости, вылез из кустов, по-прежнему перепуганный до смерти, и приблизился к нам, одной рукой волоча за собой мальчугана лет трех, а в другой держа мешочек с овсом для мула; на нем была какая-то выцветшая шинель, но, подойдя, он ее тут же снял и отдал отцу.

— Да, собрались всей семьей, может быть, чувствуя приближение смерти…

— Сейчас, сейчас… Так вот, этот парень, не в силах сдержаться, бросился на шею отцу и, не стесняясь меня, разразился рыданиями, он всхлипывал коротко и отрывисто, как слабоумный в припадке; жена и отец принялись успокаивать его, обнимали, каждый старался прижать к себе, хоть немного развеять тот панический страх, который охватил его с момента, когда он увидел, как я связываю его отца и закупориваю в амфоре, и я, бабушка, тогда еще не знал, что, стоя среди них, я впервые почувствовал запах того кисло-сладкого варева, которое зовется страхом завоевателей; запах, который за эти годы давно стал нам поперек горла; этот душок постоянной напряженности и опаски исходит, по-видимому, от каждого из нас, даже когда мы идем, никого не трогая, погруженные в мысли, пусть даже о самом высоком и чистом; это ощущение того, что каждое твое движение находится под пристальным наблюдением, даже когда ты уже опротивел самому себе, и испытал я это впервые в тот летний вечер, когда стоял со взведенным автоматом, все еще без очков, а передо мной — селяне, члены одной семьи, которые на все лады пытались задобрить меня разными посулами, и все для того, чтобы я не впал вдруг в панику и не нажал ни с того ни с сего на курок, потому что я уже оповестил их о своей решимости быть до конца верным заповеди номер шесть. И потому, хотя, как выяснилось впоследствии, дела немецкой армии на подступах к Ираклиону шли в тот вечер далеко не блестяще, Мани-отец, этот дух, светившийся в темноте, не скупился на заверения: немцы победят, причем, очень скоро. Он не скрывал, что его домочадцы видели, как англичане подтягивают подкрепление по шоссе, проходящему неподалеку, но тем не менее не сомневался, что в конечном счете англичан ничто не спасет — они все равно не оправятся от шока после неожиданного удара. Англичане сильны, развивал он свою мысль с уверенностью и легким антибританским сарказмом, только когда ведут войны за пределами Европы — в Азии или в Африке; мужество им там, как варварам в свое время, придает их культура, но стоит им столкнуться с противником из европейских народов, да еще обладающим превосходством в воздухе, как их начинают разъедать сомнения. И хотя я немного приободрился, слушая его речи, которые, между прочим, как показало время, оказались абсолютно верными, но легче, бабушка, мне тогда от них не стало — я просто не знал, что мне делать. Ведь было бы смешно просить, скажем, эту девушку, чтобы она взяла меня за ручку и, как маленького близорукого беглеца, отвела обратно к его одноклассникам, играющим в войну…

— Что — "беглеца"?

— Я хотел сказать "сорванца"…

— Может быть…

— Ну и что, если даже и есть в этом какая-то доля правды и это действительно было немножечко бегством? Я думаю, что так уж сокрушаться по этому поводу не стоит, потому что, как говорится, нет худа без добра…

— Прежде всего то, что я стою сейчас перед вами в добром здравии, а во-вторых, за эти три года я подготовил пламенную речь в защиту нашей бедной Германии и готов произнести ее в день грядущего Страшного суда, по сравнению с которым, дорогая бабушка, Версальский суд покажется детской забавой…

— Потерпите немного — это моя тайна, вы узнаете ее, когда придет время…

— Допустим, бабушка, что и в этом вы отчасти правы — слишком далеко на самом деле зашел мой роман с этим семейством, которое я захватил в бою как мой личный трофей, может быть, даже слишком личный. Не мог я тогда понять и мотивов, заставляющих их помогать мне, — то ли из страха перед солдатом, грозным и беспощадным, который свалился им на голову с небес, с автоматом в руках и без очков, то ли из жалости к солдату, одинокому и перепуганному, тянущемуся к семейному теплу после долгих месяцев службы без отпусков…

— Не понимаю…

— Как? Почему?

— Стрелять? Вы опять…

— И ребенка?..

— Что вы говорите?!

— Может быть…