— Может…

— Может быть, бабушка! И опять-таки, только ради того, чтобы наш разговор был еще «доброкачественной», я готов в какой-то мере допустить, что проявил некоторое легкомыслие, проистекающее от отсутствия опыта контактов с населением оккупированных территорий, — надо было с первой минуты в корне пресечь всякие «сентиментальные» связи, выпить чашку кофе, принесенного девушкой, сесть на конфискованного мула, выбраться из этого лабиринта, распрощаться с ними раз и навсегда и гнать мула в ночь, куда глаза глядят, пока в тиши не просвистит австралийская меткая пуля — в худшем случае или не послышится отрывистый окрик-команда по-немецки — в лучшем. Но этот самый Мани, наверное, боялся, что если я опять поддамся панике, то и реакция будет такой, как прежде: я перестреляю их, как перестрелял черных коз, а потому удивитесь ли вы, моя проницательная и мудрая бабушка, услышав, что этот уже не дух, а только тень духа, едва державшийся на ногах от усталости, сам предложил себя вновь в заложники для еще одного захода? Он похлебал немного из кастрюли, обнял и поцеловал сына и внука, сунул мне даже небольшой проспект по-немецки о достопримечательностях Кносса, а потом пошел в свой угол и улегся у амфоры, опять предлагая себя в пленники, и в то же время, по вашей версии, бабушка, превращая в пленника и меня, и прежде чем я успел как следует взвесить его предложение, он велел сыну и невестке укрыть его старой теплой шинелью и поскорее сматывать удочки, после чего они мгновенно исчезли за колоннами дворца, который в темноте вдруг вновь обрел свою древнюю лабиринтную сущность…

— Ну, в общем-то, бабушка, с той же целью — найти мне подходящие очки. Так начался второй заход, начался с того, что он достал из кармана свечу и, не спрашивая меня, зажег ее, чтобы было видно, как неукоснительно он выполняет условия своего содержания под надзором, чтобы в темноте не произошло, не дай Бог, никакого недоразумения…

— Да, бабушка, было видно, что он человек меланхоличный, весь в себе, но в то же время энергичный и предприимчивый; я даже думал, что есть в нем немецкая кровь. Он потихоньку, манипулировал мной, задавшись одной целью — пережить эту ночь со всеми ее перипетиями; все мои слова он встречал со смирением, безропотно, при этом все время оставаясь себе на уме, что, между прочим, и есть главная отличительная черта населения в оккупации, а потому, бабушка, представьте себе, он не ограничился свечой, а предложил мне снова связать его бинтами, чтобы мы оба могли немного поспать, — ведь мы доверяем друг другу; и тогда у меня мелькнула мысль, которая не покидает меня уже три года: а не может ли быть, что вся история с моими потерянными очками была для этого Мани лишь долгожданной возможностью удовлетворить тайную, лишь сейчас прорвавшуюся наружу потребность стать перед смертью пленником или заложником, быть связанным по рукам и ногам, чтобы искупить какую-то старую вину или, наоборот, взвалить ее на меня, чтобы я смилостивился над его семьей…

— Да, бабушка, это по-прежнему моя тайна…

— Подождите… еще немного… Я не тронул его и пальцем, он умер своей смертью, так сказать, по собственной воле, не издав, по-видимому, ни малейшего стона, от мгновенного разрыва сердца, такая смерть, как известно, является милостью Божьей; мы читаем об этом в книгах, видим на сцене и тщетно надеемся удостоиться такого конца. А пока, лежа в углу одного из покоев древнего дворца, весенней ночью, звенящей от стрекота цикад, поставив на пол свечу, мигающий свет которой скользил по пергаментной морщинистой коже его лица, он вдруг вежливо осведомился, нет ли у меня еще каких-либо вопросов, на которые он может ответить, а если нет, то не возражаю ли я, если он немного вздремнет.

Я до сих пор помню, бабушка, как смутила меня эта смиренная просьба, ведь по возрасту он мне годился в отцы, и я подумал по простоте душевной, что он несколько переигрывает, ибо я тогда еще не знал, что то была только форма, в которой он оповещал об отрешении от этого мира и давал разрешение смерти приниматься за дело, смерти, первые искры которой уже, по всей видимости, вспыхивали у него внутри, как огоньки паровоза на далеком изгибе колеи, но у меня его смирение вызвало тогда раздражение, я ничего не ответил, ушел в другой угол и принялся за свой паек; он же отвернулся, закутался в шинель и начал готовиться в последний путь; не прошло и нескольких минут, как он уже был в пути, связанный, скрючившийся в позе зародыша. Я же решил еще побродить по лабиринту, обнаружил несколько новых ходов, которых раньше не заметил, даже немного поплутал, пока опять нашел своего пленника, который спокойно спал, и это меня удивило — почему он так уверен, что я не причиню ему никакого вреда; я подошел к нему, разбудил, ткнув, правда несильно, прикладом «шмайсера», и спросил, что за боги были у этой древней цивилизации; он с трудом очнулся, но все-таки выбрался на поверхность из глубокого колодца, в темноте сверкнули угольки его глаз, и он с полной убежденностью сообщил мне, что у этой доисторической цивилизации вообще не было божеств, потому-то она так и привлекает его. Я спросил его: "Откуда вы знаете, были боги или нет? Вы ведь сами сказали, что от нее остались только немые памятники и ни одного документа, поддающегося расшифровке". Его мой вопрос ничуть не смутил: "В этом-то и заключается доказательство — если бы они верили в божества, то должны были зафиксировать это в письменной форме, чтоб хотя бы таким образом подкрепить свою веру"…

— Совершенно верно…

— Этот ответ, бабушка, мне так понравился, что я помню его до сих пор, я носил его в сердце все три года, и, может быть, именно тогда я решил наконец заговорить с ним по-человечески, я спросил: где он родился, здесь, в Кноссе? Тут он впервые смутился и после некоторого замешательства объяснил, что на Крит его выслали англичане много лет назад из маленького городка в Азии, на краю пустыни, название которого мне наверняка ничего не скажет… И это были, по сути, его последние слова, потому что, когда я оставил его в покое, он быстренько опять принял позу зародыша, накрылся с головой шинелью и той же ночью, пока я пытался дремать в своем углу, благополучно испустил дух…

— Сейчас, сейчас…

— Я все скажу, только в намеченном мною порядке…

— Да, я настаиваю, бабушка… Потому что отсюда уже отчетливо виден Ираклион и можно заглянуть в его самые недра, а вон там стоит еще один стул, который приготовлен с утра, и там мы сделаем третью остановку, там, бабушка, мы переведем дух и по-английски выпьем четырехчасовой чай с крекерами, как положено в это время дня…

— В последнее время я обнаружил, что в этих крекерах есть что-то успокоительное, с каждым кусочком становишься все флегматичнее…

— Сейчас увидите… Итак, бабушка, еще прежде чем рассвело я почувствовал, что опять остался один-одинешенек; сначала, увидев, что он лежит в углу без малейшего движения, я решил, что он ночью сбежал, сложив шинель таким образом, чтобы обмануть меня, но, когда подошел поближе, то сразу понял: дух действительно испарился, а передо мною лежит мертвое привидение, скончавшееся по всем правилам; а уж отличать живого от мертвого нас обучили на курсах санитаров. И тогда я первым делом как можно скорее развязал ему руки и ноги, распрямил их, в общем, попытался придать ему более естественный вид, чтобы ни у кого не зародилось подозрение, что тут был совершен акт вандализма, потому что в сорок первом году, бабушка, вандализм считался у нас еще как бы грязным тряпьем, которое следует прятать, а не флагом, водружаемым на флагшток…

— Вы знаете…

— Знаете…

— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду…

— Неважно, не будем спорить, и не забывайте, бабушка, что это был, по сути, первый всамделишный покойник, с которым я оказался наедине, тет-а-тет, потому что, даже когда вы разрешили мне, тогда тринадцатилетнему мальчику, попрощаться с опой, то сразу же прикрыли ему лицо, как я ни умолял позволить мне поцеловать его; видимо, полагали, и, наверное, совершенно правильно, что я еще слишком мал для знакомства со смертью, а тогда, в мае сорок первого я, как и все мои сверстники, был даже слишком стар для смерти. И вот в предрассветных сумерках передо мной впервые лежал мертвец, доподлинный, самый что ни на есть натуральный, хоть и чужой, но принадлежащий исключительно мне — делай с ним, что душе угодно; с того утра, бабушка, прошло больше трех лет, и я уже навидался мертвецов, и сам порядком способствовал пополнению их рядов, но этот дух все еще, как живой, стоит перед глазами, будто это он потянул за собой остальных и одновременно воплотил их всех в себе; а тогда он лежал между огромными сосудами, сгущая вокруг себя поле такой стародавней, знакомой с детства тоски, что я решил поскорее смотаться оттуда, потому что и думать не хотел, какой кошмар ожидает молодых Мани, причем, им теперь не поможет, даже если они найдут мне подходящие очки; я сложил носилки, впрягся в вещмешок с санитарными принадлежностями, прикрыл покойника его бурой шинелью, предварительно обшарив карманы, изъяв несколько белых свечей и то, что показалось мне удостоверением личности, написанным греческими буквами, со старой фотографией покойника — чтобы мне было чем оправдаться, если кто-нибудь вдруг вздумает спросить с меня за его смерть; это еще один показатель того, насколько, бабушка, я был тогда наивным, если думал, что немецкого солдата в Европе сорок первого года могут призвать к ответу за смерть гражданского лица на оккупированной территории, причем, к тому же еще и естественную. Я отправился в помещение, где стоял мул, и произвел инспекцию того, что было на нем навьючено; там оказались консервы, множество мешочков муки и риса и самые разные приправы-пряности; мул стоял неподвижно на том же месте, где его оставили вчера, мешок с овсом по-прежнему свешивался у него с морды, вокруг были кучи; я хотел сначала пристрелить его, как тех коз, а потом мне в голову пришла лучшая мысль; я взял его под уздцы и, не снимая мешка, закрывавшего ему глаза, потянул за собой, а потом сам пошел за ним, рассчитывая, что он, опираясь на свой животный инстинкт, выведет меня из лабиринта. Так и случилось — с первыми лучами солнца я вышел из древнего Кносса таким же близоруким, как и вошел туда, и, пригибаясь, прячась за обвисшим косматым брюхом мула, стал пробираться обратно на север в клубах утреннего тумана, мучнистого, как молочная каша, с готовностью расступающегося, куда бы я ни ступил. И так, бабушка, петляя, окольными путями, волею мула, а не своей, я пересек линию фронта между позициями англичан, с одной стороны, и жилищами греков — с другой, и в какой-то момент оказался опять между холмами «чарлиз», и там почувствовал радость и облегчение, словно попал в раскрытые объятия любимой женщины, потому что услыхал вдруг немецкую речь со смачным веймарским акцентом — это были два часовых из Четвертого батальона, который высадился на следующий день после нас, они преспокойненько сидели под деревом и вели философскую беседу, как Гете с Эккерманом,[33] причем были так поглощены ею, что я подошел к ним потихоньку и окликнул их прежде, чем они успели вскочить на ноги и всадить в меня несколько пуль. Они были приятно удивлены, узнав, что в живых остался еще один солдат Шестого батальона, потери которого были почти стопроцентными, и хотели сначала зачислить меня к себе, но потом посоветовали для порядка все же явиться в распоряжение остатков моего батальона, которые залегли, бабушка, неподалеку в винограднике. И я пошел в указанном направлении, осторожно обходя тела мертвых и раненых, лицезрея, что натворила история за сутки, которые я провел в предыстории; только тогда, бабушка, я понял, как мне повезло, но о древней культуре, притаившейся в двух шагах от нас по ту сторону холмов, я никому даже из тех, кто узнавал меня, пока не рассказывал. Не разыскивая штаб и не докладывая о себе, я снял носилки и уложил на них наконец нестоящего раненого, развязал вещмешок, достал перевязочные материалы и принялся исполнять свои обязанности санитара, как десятки санитаров, работавших справа и слева от меня, руки мои сразу покрылись кровью и дальше я уже не разгибал спины: подносил лекарства и промывал раны, перевязывал и орудовал скальпелем, укладывал мертвецов в мешки и успокаивал стонущих; я ни с кем не вступал в разговор и никто не спрашивал, откуда я взялся, и я мог бы на равных пополнить ряды своего недобитого батальона, если бы уже к вечеру, когда я нес раненого офицера в крестьянский дом, где лежали умирающие, я в сумерках не увидел носилки, стоящие на камнях, а на носилках в пропитанном кровью тряпье, которое когда-то было военной формой, командира моего батальона оберста Фридриха Штанцлера, назвавшего меня в шутку Икаром перед тем, как мы выпрыгнули из самолета. И тогда, бабушка, я уже не мог удержаться; если бы я не подошел в тот предзакатный час к носилкам Штанцлера, вам, бабушка, не пришлось бы искать меня здесь, добираться сюда, поскольку я давно уже превратился бы в белеющий скелет под Сталинградом, и вам бы выдали прекрасно оформленную похоронку, которую вы повесили бы рядом с первой, уже много лет молчаливо взирающей со стены, она бы тоже была бы такой же молчаливой, а не такой болтливой, как я; однако я не только подошел к носилкам, но и преклонил колени перед почитаемым мной командиром, который хотя и погружался уже в туман агонии, все-таки узнал меня, но говорить уже не мог, а только слушал, глаза его были закрыты, а на окровавленных губах застыла улыбка. Я понимал, что он вот-вот скончается и, стало быть, никогда не побывает в лабиринте Кносса, не увидит ни рогов Минотавра в форме буквы «V», ни огромных амфор, ни секиру из лаврийского серебра, не узнает о фресках, изображающих юношей и девушек, бредущих вереницей за величавым быком, и потому начал взахлеб рассказывать обо всем, чтобы уже в челюстях истории, перемалывающих оберста, хоть немного его страдания облегчила утешительная близость предыстории; он внимательно слушал, бабушка, не раскрывая глаз, и его молчание только подстегивало меня, я говорил и говорил, пока он вдруг широко не открыл глаза и, устремив взгляд на адъютанта, молча стоявшего у его изголовья, сделал широкий жест рукой, словно осенив меня неким подобием свастики, потом он захрипел, я встал и застыл навытяжку, чтобы отдать ему последний долг, адъютант же тем временем убежал в палатку и вернулся с двумя санитарами, руки их были по локоть в крови, и в тот момент, когда оберет Штанцлер испустил дух, адъютант приказал им отобрать у меня оружие, сорвать знаки различия нашего батальона и задержать — этот безумец утверждал, что жест Штанцлера перед смертью был обвиняющим и означал, что полковник осудил меня за то, что я якобы сознательно покинул поле боя, чтобы не попасть под огонь…

вернуться

33

Иоган Петер Эккерман (1792–1854) — личный секретарь И. В. Гете, автор мемуаров "Разговоры с Гете…"