И вдруг мы видим госпожу Штумпе – дядя заметил её раньше, чем я. Она надраивала ступени на следующем лестничном марше.
Госпожа Штумпе была одета (одета?) в шармёз цвета шампанского – для тех, кто не знает, объясню: это такая рубашка с тоненькими бретельками, практически нижнее бельё. И уже достаточно застиранное.
Якобы это была её рабочая рубашка…
Дядя, внезапно вырванный из задумчивости, остановился, я тоже остановился, мы оба смотрели наверх, где госпожа Штумпе, с моей позиции видимая немного сбоку, совершала на лестничном марше свои могучие размахи.
Нет, это зрелище не для меня – не совсем в моём вкусе.
А с того места, где стоял дядя, видимость была вообще оглушительная. Я могу это предположить, потому что он сделал шаг вперёд, потом отступил назад и снова шагнул вперёд. А потом мы переглянулись и оба решили лучше повернуть назад, от греха подальше.
На меня, по крайней мере, такие вещи не действуют. Но что, если бы июль был ещё жарче, а лестницу нужно было бы вымыть ещё тщательнее?
А ведь там размещались и личные покои, в первую очередь рабочий кабинет дяди, а в этом кабинете ей приходилось взбираться на стремянку, чтобы вытереть пыль с самых верхних полок.
Легко могу себе вообразить, как дядю хватает удар при взгляде вверх с его рабочего места.
Итак, я учился проводить линии.
Как там написал дядя? «Таким образом ты найдёшь то, что ищешь». Надеюсь, он имел в виду не мои непосильные старания в части рисования и черчения. Ведь таланта рисовальщика у меня не было.
Нельзя сказать, что я совершенно был лишён способностей, это не так, однако работа на народном предприятии «Молокозавод» как-то не способствовала развитию моих «золотых рук». Конечно, ручным доением мы там не занимались, девяносто процентов всей работы, да что я говорю – все девяносто пять, составляла лабораторная деятельность: переливать, разбавлять – особых тяжестей поднимать не приходилось, но всё же десять литров на вытянутой руке по восемь часов в день – в сумме набиралось достаточно. Это развивает мускулы, прежде всего одну такую особо округлую мышцу непосредственно над локтевым сгибом – так называемый узел доярки, напоминающий маленькую мышку.
И тут мне вдруг пришлось перейти к такой утончённой работе.
Глядя на мои прямые линии, выполненные пером и тушью, дядя, я думаю, приходил в отчаяние, не меньшее, чем мое собственное.
Он стоял у меня за спиной, когда я выводил эти несчастные линии, и, казалось, всякий раз при этом впадал в новую депрессию и предавался чёрным мыслям. Например, о человечестве. В ту пору он мыслил крупномасштабно.
– Человечество, – заявлял он, – начисто объело всю планету, оно пожирает всё подряд и ещё удивляется, почему это больше ничего не растёт. Это чудовищно!
«Чудовищно» – это, я думаю, касалось не столько человечества, сколько моих линий.
Или про мораль:
– Оно имеет только одну мораль, свою собственную: хорошо то, что вкусно, что ему – человечеству – доставляет удовольствие. А до других ему и дела нет, на других можно не обращать внимания. Но это же мораль плесневого грибка, который тоже с удовольствием захватил бы всю планету.
Плесневой грибок? – удивлялся я.
Всё это происходило не в дальней – клеевой – комнате, а в переднем помещении, где стояли два стола: один с подвижной шиной для черчения, а второй… Второй был предназначен для другой, пока скрытой от меня цели, позже я объясню, для какой.
Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.
Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:
– Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!
Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).
Позднее это были полчища мух, ещё позднее – блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.
Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.
Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.
Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:
– Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! – ёрничал дядя.
Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:
– Я скажу тебе, какая там душа. – Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. – Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, – без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.
– А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.
Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий – ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.
Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.
А дядя продолжал своё:
– Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.
И наконец он добирался до заключительного высказывания:
– Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.
Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.
Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей – со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.
Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку – в любое время, даже не в сезон.
Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.
Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.
То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике – до самых высоких инстанций. До высочайших.