– Сто долларов за жизнь, папаша. Сколько народу ты так погубил, человек двенадцать?

И тут незнакомец поворачивается… Никакой то был не папаша, а… вид его так ужасен, что Другим, по прозвищу Карманчик, с той минуты начал заикаться. То б-б-б-был н-н-н-н-нибургер, ни одному человеку такое не выдумать.

После этого его стали называть только так; К-к-к-карманчик.

•••

Серебряная линия на горизонте? Какой имеется в виду горизонт – надежда, Дальние ли страны, далёкие берега, – что, если дядя прибегнул к символическому языку, который мог быть понятен только мне? Единственному из всех на свете?

Однако очередного письма в чертёжной комнате, где его по логике следовало ожидать, не оказалось. И никакого указания, ни подсказки, ни инструкции, ничего вообще. Я уже задавал себе вопрос, не подвергаюсь ли я сам проверке на сообразительность на специальном испытательном стенде.

Сообразительность, сообразительность.

Следуй за днями, следуй за усилиями.

Итак, в этом помещении я приложил усилий несметное количество, вот именно здесь, за этим столом, на этом самом месте, на которое я сейчас смотрю… Я смотрю на это место ещё некоторое время (не видя) – и внезапно замечаю тонкую, тончайшую серебряную волосяную линию, уходящую от середины стола влево, она видна только с одной позиции: когда я склоняюсь над столом в рабочем положении, как сейчас. Чёрт возьми!

Линия доходит до края стола и продолжается уже внизу, на дощатом полу, не меняя направления. Я ползу на коленях, пересекая комнату, следуя как за путеводной нитью, – заканчивается она крохотной стрелкой в нише.

Заканчивается стрелкой.

Эту нишу, образованную капитальной стеной и выступом каминного дымохода, я обследовал сантиметр за сантиметром, от пола до потолка. И под полом тоже. Я вскрыл пол, приподнял доски, в дымоход посветил изнутри фонарём, в конце концов я простукал все стенки в нише, пока кто-то не постучал мне в ответ с другой стороны. От соседей.

Они, наверно, думали, что я хочу к ним проломиться.

4. Рисовать человечков

Я должен сделать поправку в одном пункте (и отдать должное дядиной правоте), а именно относительно дома номер пятнадцать. Оттуда действительно доносились какие-то звуки – я имею в виду не те обычные бытовые шумы, как то: детские крики, громкие стуки, хлопанье дверей, а своеобразные шумы, которые я не мог себе объяснить.

Они с упорством повторялись, иногда даже ночью, стабильные толчки: татум, татум, татум – как будто там работал некий механизм. Теперь я знаю, что сосед из дома номер пятнадцать раньше был слесарем; старый человек, который, наверное, уже закрыл свою мастерскую, по крайней мере вывеску с дома сняли.

Дом, кстати, очень походил на наш: тот же самый декор рубежа веков, пусть и нарисованный лучше нашего, бело-жёлтый. Казалось, даже фундаменты наших домов в плане повторяли друг друга, только в зеркальном отражении, как будто бы оба дома – пятнадцатый и семнадцатый – были спроектированы и построены в единой концепции. И вот теперь это татум-татум. Может, это была подпольная трудовая деятельность?

Мне это не мешало, только неясно было, с какого этажа исходит шум, но когда я прикладывал ухо к капитальной стене, разделяющей наши дома, а значит, несущей, то я слышал эти ритмичные удары отчётливее, особенно ночью. Вполне понятно, что из-за такого нарушения тишины дядя чувствовал себя ущемлённым.

И была ещё одна неприятность: он получал письма, которые его нервировали. По утрам, когда он вынимал из ящика почту, этот жёлтый конверт сразу бросался в глаза. Конверты всегда были одинаковые и приходили не реже раза в неделю – очень заметные среди прочей почты, выделяясь на фоне каталогов и счетов своей ядовитой желтизной. У меня есть два образчика этих писем, я приведу их, чтобы стало понятно дядино неуютное чувство.

Глубокоуважаемый господин директор банка,

прошу Вас рассматривать моё письмо от второго августа как беспредметное. Я не ручаюсь за попытку искупления, допустив промах, на какой способны и не такие люди, как я. Поскольку моё развитие не было односторонним, я не связан порукам и ногам ранней смертью. Я прошёл не такой длинный путь, чтобы теперь поддаться на Ваши фальсификации. Душевная моя жизнь началась поздно. И госпоже Дорстен-Хаймзик я сказал, что езжу на голом велосипеде. Это новое извинение не препятствует изменению моих намерений.

С дружеским приветом подпись неразборчиво.

Глубокоуважаемый господин Хлыст,

я не мечу бисер перед свиньями, я не разговариваю с господином Хабермусом, равно как и с Вами. В сходном правовом положении я бы повёл себя так же. Я не специалист по психическому бабскому взаимообливанию грязью. Что же касается худшего, то я наверняка наивен по сравнению с Вилротом Барнсом со станции С. То, что в нас живёт не только ангел, но и Рихард Вагнер, я сказал госпоже Дорстен-Хаймзик 11.1.1991. Но она придерживается другого мнения.

С друж. приветом подп. неразб.

Собственно, содержание тех писем, которые получал ещё сам дядя при жизни, было мне неизвестно – он имел обыкновение комкать их ещё на пороге, – но зато я знаю письма, которые приходят теперь, поскольку отправитель как ни в чём не бывало продолжает писать их и после дядиной кончины.

Не реже раза в неделю я извлекаю из ящика жёлтый конверт и держу его в руках с таким же неприятным чувством. Дело даже не столько в том, что эти письма лишены всякой связности; меня больше беспокоит, так сказать, перевёрнутое употребление частицы «не» – как будто отправитель пишет обратное тому, что думает на самом деле. Всё это может быть кодом, шифровкой. Кто этот господин Хлыст и кто такая госпожа Дорстен-Хаймзик? А что это за дата – может, это просто число 1111991?Какое-то время я даже подозревал, что дядя сам писал себе эти письма, чтобы по утрам вынимать их из ящика, кривясь от отвращения.

Но ведь теперь это уже невозможно.

Или всё-таки?

Я не верю в духов и в тени умерших. Хотя я должен признаться, что с тенью дяди У меня складываются довольно странные отношения: он становится всё отчётливее, я хочу сказать, сам дядя в ходе моих изысканий становится всё яснее, живее, чем был когда-либо в моих воспоминаниях. Почти спиритуально. Как будто я, племянник Карл из Шверина, вообще только ради этой цели и был призван в этот дом – постоянно думать о своём дяде и открывать в нём всё новые и новые черты. Чтобы это привело меня к той цели, которую дядя для меня определил.

Взять хотя бы, например, его болезненную страсть к мытью. Нет, это был не обычный заскок по поводу чистоты, а нечто совершенно своеобразное, чего при жизни дяди я даже не заметил.

Рискну предположить: дело скорее в страсти не мыться, а именно – сейчас объясню – не погубить друга Франца. Кого-кого?

Друга Франца. Не торопите меня. Медленно, постепенно откроется, что это за глупость такая. Действительно глупость, это я не в силах изменить. Похоже, каждое утро дядя останавливался у своей раковины в сомнениях и колебаниях, стоит ли ею воспользоваться. Утро за утром, целый год, во избежание худшего, чего, в конце концов, так и не удалось избежать.

Жизнь с Францем, мухой-однодневкой

Жил-был один человек, который любил мыться. Он брызгался и фыркал, подставлял голову под струю, пока вода не наливалась в уши, и успокаивался только тогда, когда вся ванная комната была залита водой.

Однажды, в очередной раз от души намывшись и побрившись, он хотел смыть с раковины следы бритья и вдруг заметил, что одна мелкая частичка, какая-то щетинка, прилипла и не хочет отделяться.

Я пересказываю эту историю своими словами, а дядя, разумеется, описал всё более пространно, витиевато, подолгу останавливаясь, например, на слове «smudge», на его звучании и воздействии.