И всё это в солнечный день, под звон колоколов.
– И даже церковь?
– Даже церковь, – подтверждает дядя. – Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.
Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог – десятину, принятую у верующих, – во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.
Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.
– Верю, – настаивал он.
Во что-то он, по его словам, верил.
Он верил, по его словам, в забывчивость.
В единственно великую слабость памяти, – он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.
– Человек, – рассуждал дядя, – ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает – ну, естественно, пожив более-менее, – он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»
Ага, вот оно что!
– Только в это мгновение он снова что-то понимает.
– Не маловато ли? – пытаюсь я возразить.
– Даже совсем мало, – отвечает дядя, – одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.
– И ещё вот что, – говорил дядя. – Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот – писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.
– Что ты имеешь против писателей?
– Досрочные пенсионеры! – восклицал дядя. – Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.
На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, – до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня – с моими молокозаводскими руками – никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.
Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.
– Потому что тогда бы ты не научился этому.
– Чему?
– Ну, проводить линии.
Что же касается генитальной стойки, я хотел бы добавить на эту тему несколько слов.
Мне нет до этого никакого дела, но я обнаружил, что из окна холла второго этажа можно заглянуть вниз, в ванную комнату. И увидишь, как по утрам там стоит на плитках госпожа Штумпе, красная как рак, после горячего душа – вид сверху, во всю грудь.
Заглянуть можно, но не всегда что-то увидишь, поскольку окно ванной расположено очень высоко, под самым потолком, и угол зрения неблагоприятный. Например, когда она подходила ближе к окну, то становилась видна лишь наполовину, а то и на четвертушку.
«Признания соглядатая» – так он это назвал. Я нашёл эту книжулечку в письменном столе среди наследства, оставленного дядей. Я говорю «книжулечка», потому что написана она от руки, аккуратнейшим почерком, на тонкой бумаге, – написана дядиной рукой и, наверное, собственноручно переплетена им в зелёный шёлк. Явно любовный объект (в прямом смысле слова); нет, сейчас я вспомнил точнее, у книжечки было двойное название: «Лето пенсионера. Признания соглядатая» – объект, созданный подчёркнуто аккуратно и старательно. Всё в книжулечке было однозначно и доступно пониманию – правда, с использованием одной не вполне внятной ключевой фразы: «Сегодня снова имел Лаутхузера-по-прошайку».
Может быть, это как-то связано с утренней гимнастикой, которую делает наша дама? Она выполняет растяжки и шаги, растяжки и шаги. А после растяжек, наверное, делает «свечку», но точно нельзя сказать, потому что мне отсюда видны только её коленки. Не так уж много, да, собственно, и вовсе ничего.
Не думаю, чтобы она заполучила его к себе в постель, всё происходило, должно быть, как-то иначе.
Возможно, она только наводила на него ужас (а впоследствии и на меня заодно).
Но, если вернуться к вопросу о наблюдательном пункте, то такое же точно окно есть и в холле этажом выше, где располагались дядины комнаты, – оттуда видимость наверняка гораздо благоприятнее.
Я считал её «свечки», их было двадцать, их всегда было ровно двадцать, и только раз, когда одна «свечка» не получилась, сорвалась, госпожа Штумпе сделала дополнительную, двадцать первую.
Однажды они побили дядю.
Он пришёл домой, и по нему сразу было видно, что сегодня не его день.
Он переступил порог без шляпы, с разбитым носом. Я ещё подумал: ну вот, добился своего. Что, разумеется, было бессердечно с моей стороны, ведь даже сам по себе шок – уже тяжёлая травма, я пережил это на собственной шкуре, меня и самого поколотили однажды на улице два (русских) солдата, когда я хотел пройти между ними.
Впрочем, тут же выяснилось, что с дядей всё не так уж плохо, только нос был расквашен и кровил.
Но как такое вообще могло случиться?
– А ты-то между кем хотел протиснуться? – воскликнул я, когда увидел, как он, пошатываясь, поднимается по лестнице.
Плащ его был перепачкан, манжеты промокли и тоже были в грязи.
Оказалось, он сунул трость в спицы проезжавшему мимо велосипедисту.
Что-что он сунул?
Это настолько абсурдно, что даже не расскажешь. Дядя никогда не выходил на улицу без трости. Не знаю, связано ли это было со спиной, часто доставлявшей ему беспокойство, то ли трость была просто неизменной принадлежностью его костюма, но он, выходя из дому, никогда её не забывал.
Коричневая трость с чёрным набалдашником, внизу она была усилена металлическим наконечником – на случай, если бы её пришлось когда-нибудь пустить в дело. Например, сунуть в спицы велосипеда.
Дядюшка!
– Немцы, – заявил он, – вообще не знают меры. Раньше людей приговаривали к смерти, стоило им только рот раскрыть, а сегодня всяким преступникам разрешено носиться по тротуару как угорелым. А другие из-за них попадают в больницы с переломами ног или костей таза. И никаких номерных знаков, попробуй их потом найди!
Что он тоже сурово осуждал.
Итак, он прогуливался себе спокойно по тротуару, по правой стороне, как полагается, и вдруг сзади на полной скорости несётся этот хам – чуть за локоть не задел.
– И тут ты сунул ему в спицы палку? – спросил я.
– Вот именно.
– Так быстро?
– А чего он едет так близко, вплотную?
– Но как ты это увидел?
– Что?
– Ведь он же подъезжал сзади?
Ну, дядя всегда держал свою трость несколько на отлёте, выставив её в сторону. Так, на всякий случай.
Но всю историю целиком мне так и не удалось из него вытянуть. Как выяснилось позже, когда пришёл врач, у дяди всё тело было в синяках – и на руках, и на ногах, и даже на спине были синяки.
– Скажи-ка, дядюшка, – допытывался я, – судя по всему, тебя побили профессионально? Почти планово. Как будто за тобой специально охотились.
Но об этом он и слышать не хотел, говорил, что велосипедист был разъярённый громила, здоровенный, как дом, – жаль только, что дядя не мог запомнить его номер. Ведь у того не было номерного знака.
Врач, кстати, прислал счёт, который дядю очень взволновал. Он сказал, что десять лет боялся этого, что ещё десять лет тому назад он говорил: если наступит такой день, когда врачи поведут себя как ремесленники, то помилуй нас Бог.
– Это ещё хорошо, – восклицал он, – что я не спросил, как его самочувствие: добрый день, мол, как дела? А то вдруг бы он ответил на мой вопрос и тогда включил бы мне в счёт подробную консультацию. Так что мне ещё повезло, я дёшево отделался.