Изменить стиль страницы

«Что, жила тонка?» – поддразнил отца Любимко.

«Да не-е... По дому заскучал».

Созонт не докончил рассказа. В плетухе, принакрытой рогожею, вдруг забеспокоился гнездарь, всхлопотал, жалобно заверещал. И как бы на этот зов вдруг в распахе двери появился белый кречет; шел он неловко, с раскачкою, неуклюже подпрыгивал по набитому земляному полу, помогая себе крыльями. И словно бы занял собою всю зимовейку, столь показался великим. Птенец заверещал пуще, видно, расчуял мамку, забился в плетухе. Точно грозой ударило мужиков, молоньей сразило, в такой они впали столбняк. Добивались кречета всей ватажкой, скитались по Канской земле, а он, вот, явился сам, как небесный вестник. «Чур меня, чур... чур», – кстился Созонт, сбелев лицом. Не смерть ли, часом, явилась за ним? А Любимко, тот сразу признал своего сокола: от него ныли, гноились по плечам рваные язвы и кровенели борозды на спине, словно бы увязил кречет когти в мяса, да и оставил там. Это он гнался по пятам от Шехоходских гор, расставив ухватом соломенно-желтые ноги.

Посреди становья кречет остоялся, восшумел крылами, будто захотел поразить Любимку в самое сердце, каждая махалка в аршин, почти белоснежная, с редкими черно-бурыми каплями, похожими на копейцы стрел. Да, это был не слеток и не молодик, но редкостных размеров дико мыт, непокорный властитель северных небес. Седые пуховые штаны, низко нависающие над лапами, желтовато-голубой, круто загнутый клюв и бурые пронзительные глаза в зеленоватых ободьях выдавали птицу боевого, властного покроя. Птица срыгнула шумно, щелкнула клювом; у Любимки и оторопь пропала. Господи, сама удача в руки, только не зевай. Экая досада – ни помчей, ни сетки возле. Зашарил по постели руками, потянул украдчиво одевальницу, чтоб спеленать кречета. Но куда там: кречет сразу отскочил, зорко сторожа немигающим взглядом охотников.

«Батько, давай опромет. Эх, ну что ты», – свистяще прошептал Любимко: он был юн, и предчувствия еще не томили его, а недавний сон уже источился, выпал из памяти.

«Да ну его, лешего, к дьяволу. Не видишь, рожки у него», – отмахнулся Созонт. Кречет подпрыгнул к плетухе, клювом потянул рогожку. Тут Любимко не сдержался и кинул на пришлеца кафтан. Да разве вольную птицу спеленаешь одежонкой? Нырнул кречет в дверь, прощально визгливо закеркав, – и только знали его. Любимко выскочил из становья, пошарил взглядом по небесам, но не нашел кречета в серой низкой мороке, едва сочащей влагу. Отец вышел следом, натужно дыша, левая половина лица нелепо испроедена, сквозь прозрачный пергамент мертвеющей кожи проступал череп; вывернутый глаз, обметанный червчатой бахромою, тускнел от слезы.

«Не зырься, парень, на дармовщинку, – остерег Созонт, расслышав тайные сыновьи мысли. – Чужое-то не удержишь, меж пальцей протечет. – Он взмахнул пястью в чужедальнюю сторону, куда, по его мнению, отлетел сокол, и с внезапным восторгом добавил: – Любовь – она сильнее медведя».

«Да ну тебя... Любовь, любовь. Возле же был. Расселся, как блин гретый... Ему руку протянуть лень», – осердясь, огрызнулся Любимко и скрылся в зимовейке. Да что толку досадовать на оплошку? Сам, раздевулье, тоже хорош: ему ложку с хлёбовом в пасть суют, а он зубы сцепил.

Любимко раскрыл клетку, собираясь кормить птенца свежиною. Гнездарь забился в угол, опал на гузку, нахохлясь, призакрыв голубыми пленками глаза, и словно бы запомирал.

«Эх ты, курячий сын», – Любимко жальливо погладил детеныша по взгорбку, и сердце его ворохнулось: под мягким, еще не загрубевшим пуховым пером косточки были тонки, беззащитные, как у цыплака.

...На следующий день кречет появился снова. Он подскочил к гнездарю, сидящему у варницы на вязке, и накормил его, срыгнув из зоба. Сокольники не мешали, сидели в затайке за дверью.

В третий день Любимко расставил помчи, приторочил гнездаря к вешке и стал ждать гостя. Кречет вытаился из небес на склоне дня, когда воздух сиренево замглился. Презирая опасность, он неловко подпрыгнул к гнездарю. Любимко дернул за шнур и накрыл птицу сетью. Воистину без снасти и вши не убить.

«Спустил бы дикомыта. Зря намучаешься, – посоветовал старый вожатай. – Видит Бог, не окротить его».

4

...Незагасимо, незаходимо северное солнце в короткую меженную летнюю пору, и всяк неусыпный норовит напиться его живородящим теплом. И брусеничный след солнца, похожий на оброненное перо жар-птицы, не успевает отгореть, вышаять до золы, как уже новая заря зацветает в малиновых постелях, поет хвалу ярилу, увенчанному золотой короною: гляди, бажоный, вон за ближнею горою, над припудренной мглою тайболой уже морошечно вспыхнула царева маковица, и сразу слюдяной влажный воздух, до той поры призрачно мреющий, как бы принакрытый кисейным пологом, вдруг зазвенел яро и рассыпался в поречные бережины, на пожни и хлебные навины пригоршнями окатного жемчугу, одарил щедротами всякую малую тварь, свернулся серебристой ягодой в каждом алчущем зеве дремлющего цветка; лишь окуни в пониклые травы замлевшую от трудов ладонь, и просыплется во вспухшую пясть студеная благодатная роса, омывая сбитые в кровь руки. Вот он, щедрый дар Господа нашего, изливаемый из целебных уст Его...

Но Феодору не до красот. Душа его нахудо испроточена дурной маетою, и никакой наговорной святой водою до конца дней не оживить ее. От бесчестья бежал монах и, вспоминая недавний позор, сгорал от стыда. О чем вознепщевал, раб окаянный! Вынянчил гордыню в сердце, как змею в трухлой колоде, пригрел дьявола за пазухой, почитая его за ангела. Господи, Господи, помилуй мя грешного! – всплакивал монах и начинал еще пуще пехаться шестом меж разводий лопушистой куги супротив коричневой быстрой воды вдоль бережин. И когда вспотевал, изнурялся особенно, тогда и грех недавний позабывался накоротко. И воспевал Феодор: «Укрой меня, мать-пустыня, в темные те ночи...» и еще пуще работал шестом, забираясь в глухую укромину, словно бы мечтал забиться в такое затулье, в такую скрытню, где бы веком не сыскать его чужому глазу. Монах убегал подалее от дома с такою яростью, будто на каторге выгостился. Река Пыя была петлиста, увертлива, иногда затяжные заводи прерывались мелкими перекатами, запруженными древесным трупьем: порою открывалась веселая цветущая бережинка с густым морковником и дудкой-падреницей, залитая солнцем, с гудящими шмелями. Феодор приценивался к луговинке, к темному коричневому крежу, под которым таилась тревожная глыбь, и вдруг пугался зазывной открытости кулижки, слишком радостно цветущей, куда невольно приманит к огнищу костра и мытарь для походного котла...

Порою лес надвигался к самой реке, морщиноватые от древности лиственницы, истекая вязкой серой, кренились обреченно над водою, выискивая ту особенную родниковую струю, куда вольно опрокинуться и спокойно, смертно изопреть в ее глубине, обрастая ряской и придонным рачком. На этих обмысках трава скрывала с головою. На таком носу он однажды и вышел, закодолил обласок, как ерестливую лошадь, ее сразу отнесло на вязке по струе на середину реки. Он ступил на берег, как в меховую шубу, с макушкой утонул в метельнике, роняющем черные собачьи репьи, сразу обнизавшие его холщовый зипунишко и пестрядинные портки; палые едины замовели, отрухлявели, походили на подушки для лесового зверья, на усыпальницы и ковчежцы для всякой твари, в этих дуплах, выскетях, валежинах и колодцах легко было укрыться всякой таежной животинке, но только не сумеречному одинокому человеку.

Феодор заглубился в тайболу, в лешачиное место, заросшее так дико, неурядливо и шально, что только северный охотник и смог бы прозябать здесь ночами у костра, не ведая страха. И неожиданно монах выбрел на случайное крохотное озерцо с табунком уток, поросшее лягушатником, с голубым зрачком чистой воды, где плескалась рыба. По южной стороне оказался прогал, поросший фиолетовыми пукалками и мышиным горошком, по краю обметанный вызревающей кислицей. От смородины над поляною висел густой терпкий дух, словно бы полили поженку медовым узваром. «Вот здесь-то я и заселюсь, – вдруг решил инок, – заведу борти, кину в озерцо мережку и стану келейничать... Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити...»