Изменить стиль страницы

...Но однажды утром новокрещенец, спустившись к реке, нашел на берегу коробейку со снедью, покрытую материным полотенчиком.

5

«Эй ты... Спусти дикомыта... Зря маешься. Следующим летом слетыша от него примем», – настаивал Созонт. Любимко чуял правоту отца, но ерестился: жалко было расставаться с птицей.

«Как это спусти? Сама судьба в руки», – бросал на отца неуступчивый горячий взгляд.

«В копнах не сено и в долгах не деньги... Иль не видишь, у кречета брылья-то и загривок, как снег? Седатая, поди, столетняя матка-то. Нарожалась... Только намучаешься: ни молока, ни сливок».

На воле канючил дождь, уныла, выморочна тундра после Ильина дня, когда олень в воду копытом ступил. Давно ли полыхала, горела от жаркого ератика, любовным стоном полнилась от тьмы тем жарких сердец, и той истоме, что проливалась меж тундровых озерин и по скальным морским кручам, казалось, не будет конца. И вот всякая живулинка повыросла за белые ночи, обметалась пером да шерстью, отточила когти и зубы и стала сбиваться в стаи, смывая дождями надоедных нажористых блох.

С ночи да во все утро опять сыпал ситничек, и от этой мороси в становье было мозгло, сыро, разбередились истомленные долгими путинами кости. Надо бы каменицу протопить, чтобы не поддаться лиху, давно ли хворь точила Созонта, давно ли костлявая Невея дозорила у сголовьица. Любимке-то жарко, он не чует стылости, он третий день бессонно бродит по зимовейке, крутится на двух саженях пола, как закодоленная лошадь, от дверей да к заплаканному паюсному оконцу, не сымая с десницы кожаной рукавицы с раструбом, на которой восседает нахохленный непокорный кречет.

Крепко держит помытчик сокола за ременные путы, исклобучивая птицу; рука его, согнутая в локте, уже давно занемела от должика, закоченела и вымертвилась, стала чужою. Иногда загарчит кречет, как коршак, злобно щелкнет рубцеватым коротким клювом и давай заполошно махать пред лицом помытчика опахалами свистящих крыльев, от которых ветер шумит по хиже, словно бы норовит выстегнуть охотнику очи. Да и то правда: дерзкое и многотрудное дело – клобучеченье дикомыта. Иной сокол к клобучку смирен, день лишь подерзит, выказывая норов, а уж к другому утру, устав от кожаного колпачка, надернутого на голову, и наголодавшись, смирится и покорно берет с кулака помытчика поедь. Иная же птица к клобучку жестока, нет ей ничего милее родимой воли, пространного неба и скалистых круч: в плену она скорбит, плачет и засыхает от голода, сронив голову на грудь. И лучше всего, поймав непокорливый характер сокола, отпустить его обратно в родные Палестины; пускай ярится, гуляет он над землею, дозорит и пасет всякую тундровую тварь.

Третью ночь Любимко не спит, его шатает от устали, но он крепится из последних сил, стараясь не выказать слабости. Трещит сальница в медной плошке у порога, едва жидит темь, топчется Любимко по избушке, стараясь не натолкнуться о каменицу; он норовит шагать по-кошачьи мягко, чтобы не разбудить отца; взглянет порою просительно в его запрокинутое, едва сереющее лицо с ломтем седатой бороды, выпущенной из одеяльницы на грудь, в его темные, почти черные обочья, в дольные глубокие борозды морщин, где скопилась вековечная усталость, и до тоски становится жаль батьки. Так и подмывает пожалиться и попросить прощения за свою строптивость. Но и досада нет-нет и ворохнется: разлежался в постелях-то, дрыхнет, нет бы сыну подмогнуть. А и не надо, не на... Надернув клобучок на голову кречета, Любимко примащивает птицу на можжевеловое кольцо и качает сокола, чтобы тот не заснул, не задремал, не набрался сил. Но у самого от байканья смыкаются оловянные веки, в озеночки будто песка сыпанули щепоть: воистину нет ничего в мире слаже сна. Птица сердится, скоркает лапами, сдирая обносцы – суконные онучки, к которым привязаны сильца с кольцами. Сокол скоблит обножки по желтой роговице до скрюченной когтистой пясти и срыгивает погадку. В ответ у порога в коробейке жалобно верещит птенец, уже вставший на крыло.

Любимко встрепенется от испуга, дернет за должик, притороченный к кожаной рукавице, и задней мыслью понимает вдруг, что уже всхрапнул; он оборачивается на смутный лик отца, и ему чудится, что здоровый глаз ватажного старосты ехидно подмигивает: «Ну что, скопытился? В боярский-то двор ворота широки, да из двора узки». – «Вот и не дам слабины, – строптиво шепчет в ответ Любимко, вновь круто раскачивает птицу; та шипит, скоркает лапами. – Квелому да рохлому нет пути».

Кинуть бы дикомыта на волю, как отец советовал, да сейчас отступиться гордыня не велит: пущенная стрела просит цели. Для клобучеченья в государевых московских дворах приставлены особые сокольники, поседевшие на кречатне. Они любого сокола выструнят, сымут кислую шерсть. Но этого дикомыта нужно сейчас взять в науку, прибрать к рукам; тут вовсе годить нельзя, иначе подохнет птица с голоду иль черевной черной немочи.

«Чего кобенишься, тварюга? – тоскливо спрашивает Любимко у сокола. – Приноровись лишь, так государевы ребята разоденут тебя в шолка да бархаты». Любимко откидывает цевку клобучка – крохотный кожаный запон, закрывающий глаза, чтобы разглядеть взгляд птицы, да не дремлет ли; кречет разводит клюв, будто зевает, мертвея, выметывает тонкий алый язык, наверное, силится высказать свое презрение. Любимко подносит гордеца к сальной плошке, висящей у порога, к жиденькому огоньку, терпким зверным духом обдает изголодавшуюся птицу, но бурые глаза ее с черными порошинами зрачков жестки и сурово неприступны. Всем видом говорит птица: де, сдохну, варнак, но не поддамся тебе.

«И подыхай... карачун бы забрал. Задушу, тварюга, и дело с концом», – мелькает шально в голове. Любимко вспыхивает и оглядывается воровато на отца, будто тот может подслушать его подлую задумку.

...Но на пятое утро, к концу семика, помытчик по-прежнему таскался по становью с птицей, сам измученный вконец, приневоливал ее к еде, немилосердно пехал в упрямо стиснутый клюв жидкое тельце чайки, только что убитой отцом. Сокол отворачивался брезгливо и устало, он уже позабыл бывалую горделивую стойку, вяло опал на гузку, примяв хвост, и как-то одряб, полысел, что ли, потерял упругость крыл, и перо, утратившее вощатый блеск, взъерешилось. В сердцах Любимко кинул поедь на пол, а сокол вдруг свалился с кулака помытчика, резко подхватил дичину, на длинном ременном должике пролетел к плетухе, где сидел скулящий детеныш, и стал торопливо проталкивать корм меж прутьев в загородку.

«Любовь сильнее медведя», – тут вспомнилось любимое отцово присловье. Любимко торопливо перехватил у сокола поедь, снова подсадил кречета на кулак и сунул чайку на прикормку. Приказал птице: «Сама жори да не кобенься!» И кречет вдруг сдался, раздразнившись кровью, налипшей к зубцу клюва, он рванул чайку из руки помытчика и принялся рвать мясо жадно, роняя перо, набивая зоб свежиною. Воистину голод – не тетка и медведя с ног валит.

Любимко погодил, пока насытится кречет, потом поселил его в отдельный короб, обитый изнутри овчиной, закрыл крышку. От долгой пытки птица изнурилась: она смирилась, прошла первую науку и тут же, обессилев, впала в забытье. «Ну, Любимко, ну и прохват, – восславил Любимко сам себя. – Исклобучечил тещу, ой да испроворил дело. Завтра вабить примусь. Отныне ты от меня не отвяжешься». И с этой мыслью помытчик, не имея сил раздеться, присел на постель, чтобы дождаться отца и похвалиться ему славной победой. Он только смежил веки, чтобы унять резь в глазах, и тут же провалился в сладкую темь. И довольная улыбка во весь сон не истиралась с его толстых, по-детски набрякших губ...