Изменить стиль страницы

Любимке страшно, но и желанно обернуться и встретить взглядом свою Смерть. Он медлит, спирая дыхание, и худо слушает, что проборматывает скороговоркою отец. И устоял, не сробел, стряхнул наваждение и в одну минуту переменился, повзрослел. Ну и слава Богу, сынок, что пересилил себя! К завтрему пропадет эта внезапная смута и надолго забудется. Созонт поймал солнечный просверк в медвежеватых глазах сына, возвеселился, и прирванная лесным батькою пергаментная щека его густо закрасела.

«Ты знаешь, чем так душно разит от хозяина, когда он на лапы вызнялся? – вдруг спросил Созонт и сам себе ответил: – От него пахнет бедой. А ты бейся не бейся, без року смерти не будет».

...Нескончаема досюльная наука.

«Сынок, пролежни на боках будут. А ну вставай! Кто на дело ленив, тот и в душе не подвинется».

Созонта потянуло на пережитое; плоть просит хлеба, а душа... воспоминаний. Только с сыном какие речи? велик парень местом, а поговорить не с кем. Любимко молча поднялся, разламываясь, закряхтел, со смутной ухмылкой долго разглядывал поршни, съеденные тундрой, закинул обувку обратно под лежанку. А руки пустоты не терпят, требуют, чем бы занять; достал из укладки пластину рыбьего зуба, принялся просекать гребень. Для лебедушки старался, для Олисавы, еще не ведая о девичьей кручине...

Размяк кречатий помытчик, глядючи на сына, и себя былого, ухватистого, рискового признал и потому, противу натуры, вдруг потек сердцем, стал мягше талого воску, и из здорового выцветшего глаза, будто случайно, коряво выскреб соринку. Эх, бедовый человек, коли прижала кручина, значит, старость одолела. А слезинка ходока-поморянина станет, пожалуй, подороже скатного жемчуга. Не тужи, сынок: что нынче в диковинку, то будет в обычай. Не от горя, но от отцовой гордости неожиданно раскис Созонт. Он-то изжился, ничто не взволнует его с прежней глубиною, и ко всякому сгаду и догаду есть нынче у помытчика верная мерка: было – видели, что будет – увидим. Ниже земли не упадешь, дальше смерти не уедешь...

Замолчали. Любимко, отворотясь, упорно глядел в паюсное оконце; сквозь мутный рыбий пузырь серел травянистый окраек бережины, а далее, смыкаясь с небом, уходя в самые Господние вышины, мерно, накатисто дышало море. Лопатки у Любимки, как две наковальни, зябко шевелились под исподней рубахой. По медной шее стекали кудрявые ручейки темно-сизой шерсти. Кочан витой головы, спина гранитной плитою, словно бы вытесана из придонной лещади, грузные припокатые плечи. И этот детина, коему впору ватажить, и есть его, Созонта, сын? ...Как странно все...

Живешь будто долго, аж надоест. И смерть не раз вспомянешь, призывая. А оглянешься – будто все в одном дне, еще и не жил. Давно ли с Матюхой Коткиным таскался в Мангазею, в Обскую землю, и тогда дивно приперли в обласе мягкой рухляди для государевой казны: не двенадцать ли сороков пупков собольих, да пятьдесят соболей, да тридцать пластин собольих, да два свясла лоскутья собольего. Нынь закрыт туда ход царевым указом и мало сыщется отчаянных охотников, торивших дорогу. Ну, двое-трое на Окладникову слободку, да и те обветшали, обезножели, а прочие, что помоложе, отчаюги, те отшатнулись от родины Семейкой Дежневым в коче и не вем где болтаются; ни Меркурьева Елфимки не слыхать, ни Фомы Андреевича Семенова, ни Романа Иванова. Лишь у Созонта путик в Мангазею не только в памяти, но и в точности записан в свитке и запечатан тесной облаткой, и укрыт в самый надежный схорон на тябле за образами, куда дурному глазу досмотр заказан. И вдруг захолонул кормщик от внезапной мысли: а кабы днями-то помер ненароком и навовсе замкнул путик в Святую Страну?

Нет хуже алчбы и зависти; алкающему человеку черти в аду кладут на язык раскаленные каменья... Мне-то, проклятущему, завещано в грехах измозгнуть, яко последней пропадине, и лютое покаяние не сымет скверну, хоть ползи ужом до самой престольной. Но сына-то, сына на что попускаю? в какую блазнь и хворь вторгаю? Чтобы он до дряхлых лет не сыпал мягко и не кушивал сладко, а вот, как я, прозябал в кушной зимовейке, трача глаза дымом, иль под еловой выскетью, как медведь-шатун? Ой, не зря же прильнуло ко мне прозвище Медвежья Смерть; всю жизнь со зверем ратился, да и сдохну где ли в его объятиях. Нет ничего отравительней и обольстительней неведомого пути, и куда хмельнее он заморских питий.

...Воистину бездна бездну призывает. Кто в море не бывал, тот горя не знавал и Богу не маливался.

Вздорили в сокольнике душа с плотию, и душа по смерти желала воли и пути, а плоть томилась по теплому гнездовью, сытному хлебову и бабьему сряду.

Кабацкий ярыжка и поморянин, оба что лагун дырявый: одного вином не заполнить, другого – волею. И потому молвилось сокольнику иное, ибо сына-то по себе стряпал и, кажется, добрый испекся каравашек.

«Много чудного на земле, сынок, – задумчиво протянул сокольник, продлевая радость душевную; сам из болезни выплыл и сына из дела вживе дождался. Всегда, мил человек, улучивай подобную светлую минуту и умасливайся ею, как святым миром, ибо в это время нисходит на тебя Божье благоволение. – И так дивно, сынок, что глаза на лоб. И так хмельно, будто опился нечуй-ветром».

«То и видно», – буркнул Любимко, незряче отвлекаясь от паюсного оконца и снова примаясь за заделье. Подумал: выпугал палач утопшего плахою; да я нынче сам смерть зрел в очию, и ничем не удивишь меня, тата... Но слух, однако, навострил. На мгновение в пустыньке обжилась такая покойная тишина, что комариное непрестанное нытье показалось громовым гуденьем иерихонских труб. Сказывают: в эти минуты где-то человек родился.

«Всяк топчет, дитятко, чужие следы, кои заросли забвением. Как ступишь в дорогу, не поленись вспомянуть: здесь татко мой бывал. Вспомнишь, а я отзовуся...»

«Опять запричитал. Я не поп, да и ты не покойник...»

Созонт печально засмеялся. В прогале распахнутой двери косо ложились по ветру тощие хвощи да осоты, иссиня разбавленные медуницею... Вот и вся четвертушка земли, что остается старику пред смертию, а после и она обсечется до запечного угла и коника возле порога, куда с клюшкою подпиральной едва доплетешься, оплывешь на лавице, а подняться другой раз без подмоги – и не решишься... Что ж я-то разнюнился? ведь не пень-колода лежачая и не валежина трухлявая, обнизанная моховыми пролежнями, и не трупище окаянное, коего карачун приспел... Из серенькой кулижки света в распахе двери вдруг потянуло на Созонта непонятной тревогою, и сердце его екнуло, будто бы из дому донесло худую весть.

«Давай улыскайся над батькою, – мирно упрекнул Созонт, с трудом извлекаясь из дремотной плывучей грусти. – Вот и я где только не бывал, а все по чужим следам топтался. А думалось, что вно-ве-е... Вот трава ежели. Издаля она, как шерсть медвежья. А пади на колена – всяк цветок наособицу. Так и люди на свете, всяк на свое лицо.

...Сказывают, до крепости Грустин, что в Лукоморье на горах за Обью-рекою, приходят с торговлей черные люди от Китайского озера. Глаза желтые, серпом, а обличьем – головешки. Так те, как лягушки, в ноябре в день святого Георгия помрут, а в апреле всякий раз оживут, чудное дело. Как помереть, они складывают товары в назначенном по сговору месте для обмена. А весной, ежли найдут, что грустинцы надули с ценою, то свои товары назад просят. Говорят: отдай! И опробуй не вернуть, тотчас войною... Ниже по Оби взять, там каламы живут, поклоняются Золотой старухе. Стоит та баба у Обдора на берегу и держит на коленях сына, а из брюха уже внук, значит, мальчонка лезет. Золотую старуху те каламы почитают, как мы Господа своего, и то место запечатано для всякого чуженина. А по реке Тахнин обитают люди-звери: у иных все тело обросло шерстью, у других – собачьи головы, иные без шеи. Вместо головы – грудь, а руки до земли и ног нет...»

«Сам-то хоть видел? Иль во снях наснилось? Тебе набаяли, а ты мне басню. Как это без головы?»

«С грустинцами знался, ну, как с тобою. А до черных людей не дошел. С того Китайского озера Обь выпадает, – сознался Созонт. – От крепости Грустин сквозь горы будет три месяца пути с лишком».