И потому гужевались слобожане в матери-церкви, не ведая страху. Да и в иные дни почасту бывает, когда поют вечерню, иль заутреню, иль молебны и часы, и святую литургию, и в то время в трапезе сидят за столом слободские власти и денежные целовальники с дьячками и собирают всякие государевы доходы, дань и оброк; а земские выборщики порою тут и суды вершат, и всякие советы мирские дают, а приставы на правеже держат крестьян, наказание чинят и в цепи садят, и в колоду, устроенные тут же у двери; и вроде бы губная изба невдали, за городской стеною, а до земской избы и вовсе рукой подать, вон виднеется у питейного двора, рядом с таможнею; но вот поди ж ты, именно в Божьем святом месте запонадобилось устраивать сходки, куражиться и творить власть. Но кто знает? быть может, церковь-то и напоминала постоянно о совести, чтобы начальники не продали душу свою, от правды не уклонились, не засуживали несчастного понапрасну, не зарывались, помнили о гневе Спасителя нашего.
– Отец святой навестил нас в кои-то веки! Не погнушалси! – возгласил Оська Рогачев тенористо и отбил нарочитый низкий поклон, перебил шум и голку в трапезной, привлек к новому гостю внимание. – Милости просим в дом Божий, – пел парень, и изжелта-белое, старообразное лицо его влажно лоснилось. – Напрасно бегали нас...
– В вертеп, – коротко поправил монах. Он достал из-за пояса войлочную скуфейку и туго напялил на уши, презирая эту церковь. – В вертеп вошел, вас ради.
Тут из лужи вина поднял голову богомаз и сквозь туман увидал Феодора, как ангела в распахе двери, и счастливо вскричал:
– Божий человек! Ангел наш! Родимицу Олисаву с полу поднял. Сказал: встань! Она встала и пошла.
Феодор оставил восторг богомаза без внимания, да навряд ли и расслышал его. Он вдруг увидел в хмельном чаду трапезной невесть откуда взявшийся восьмисоставный крест, сияющий, золотой, окутанный прозрачной плащаницей.
– Окаянные, падшие во гресех! – Обличение полилось само собою, как бы отворился гремучий студенец со святой водой. Да и то сказать, ради научения, ради правды и явился в вертеп. – Знайте же, идет последнее время, и учинились вы через собственное жестокосердие слугами антихристовыми и не сможете получить себе прощения ни за какое покаяние...
Гуденье призатихло, губной староста в дальнем конце стола поднялся, пошатнувшись, призвал властным взмахом руки к вниманию. Богомаз не сдержался и вновь всхлипнул:
– Научи нас, отечь милостивый, научи!
Оська Рогачев склонился в полупоклоне с издевкою на лице; однако что-то измыслил, дьяволенок, вот и залучил инока в трапезную.
Сквозь плащаницу явственно проступил Спас Грозное Око; и как странно, что никто не замечал его. Иначе бы пали ниц, пораженные.
– Наступает антихристово время, и ничего чистого не будет на земле, а потому ныне не токмо все люди, скоты и звери, но и самые стихии пришествием антихристовым уже заражены. Нет рек, источников и кладезей, которые прикосновением антихристовых слуг не были осквернены, моря и озера, словом, нет воды, в которой можно бы окреститься вновь, ибо прежнее наше крещение еретическое.
Последнее пришло на ум лишь сейчас: словно бы свыше озарило инока и он въяве разглядел беду, что уже явилась на землю. Феодор вдруг заплакал, жалея всех, а гулебщики рассмеялись, не вникая в проповедь. Что за бессмыслицу несет чернец? иль дома хватил медовухи, а сейчас, потерявши ум, плетет вздор? Но ведь доподлинно верно, что чернец не бирывал вина в рот. Оська же Рогачев с серьезной миною вопросил монаха, смиренным голосом заискивая перед ним:
– Мы бы поверили тебе, святой отец. Но чем-то выкажи себя...
– И выкажу...
– Ведомо, что апостолы при проповеди своей знамения и чудеса многие сотворили. Болящих исцеляли, прокаженных очищали, мертвых воскрешали. А ты хоть жука оживи. – Тут Оська не сдержался и пакостно рассмеялся.
– Хочешь, дьяволенок, аще и смертное что изопью и не повреждуся...
– Али муху оживотвори во уверение наше, – заспорил Оська.
– Дайте мне, – засердился Феодор, – дайте мне самого злейшего яду, каково сыскать можете. Я изопью его и цел остануся.
Кто-то в трапезной придумал дать склянку купоросу, второй – сушеного мухомора, третий – муравьиного масла; богомаз, жалеючи, присоветовал ворвани. Феодор слушал бесстрастно, его тонкое прозрачное лицо вроде бы обдувал светлый ветер, отчего волосы облаком взнялись над головою, готовые отлететь в распахнутую дверь.
– На вот, испей купоросного масла. Коли жив будешь, не подохнешь, за тебя, как за Господа, веема заступим, – угрюмый навадник Салмин поднес оловянную кружку, с краями наполненную голубоватым ядом. Феодор, не ведая, что пьет кабацкое вино, не дрогнул лицом, медленно выцедил кружку отравы. Его всего вдруг омыло слезливым жаром, ему стало легко, благостно и захотелось лететь. Он тут же решительно простил гулебщиков за прю и возлюбил их. И он весело воскликнул:
– Вот видите, окаянные, что отрава ваша недействительна! Полно ли вам упорствовать против меня? Послушаете ли ныне моих слов? Давайте еще, когда хотите, того же выпью яду и останусь жив.
Оська поднес еще чарку и назидательно сказал:
– Монах, будет твоя вера права, то останешься цел и невредим, и мы будем твои. А когда не права, то будешь не стоять, но лежать.
Инок, не колеблясь, вновь выпил чару, его оглушило, выбило из ума; он медленно, хватая воздух пересохшими губами, опустился в углу на пол и потерял чувство.
– Врешь все, монах в сс... портах. Наша вера права, а ты крив, – расслышал Феодор последние злые слова, как сквозь глухую вату, и впал в беспамятство.
Очнулся Феодор в юзах, на цепи у кружечного двора, где обычно примыкали на всеобщую позору пропившихся ярыжек, а к ночи вязали собаку. Во рту у Феодора торчал деревянный кляп. Монах решил, что черти схитили его из церкви за святую правду и оттащили прямо в ад, а сейчас приуготовлялись мучить; близко пахло закипевшей смолою и костровым дымом. Феодор, полный решимости, приподнялся с земли и увидел вдруг знакомую городскую бревенчатую стену, уходящую в небеса, сторожа с топором у въездных башенных ворот и невольно взвыл от унижения, тоски и ужаса.
Скоро явился стрелецкий полуголова; бранясь на слобожан за проказы, он снял с монаха огибные железы и ошейник.
Той же ночью собрал Феодор небольшую кладь и, не сказавшись матери, презирая ее за сговор и измену, на своей утлой лодчонке подался из Окладниковой слободки неведомо куда. Он запехивался шестом вверх по воде близ травяных бережин с упрямой решимостью никогда более не вертаться в родные домы. Прогоняя из сердца тесноту и обиду, инок пел нескончаемое моление: