Изменить стиль страницы

6

...Нет, не спрятаться, не затаиться монаху ни в самом густом чапыжнике, ни в скрытне посреди чарусов, куда нет броду. Вот она, коробейка с материным гостинцем, будто выпала из неба; под холстинкою колобки житные воложные, какие может стряпать лишь Улита Егоровна, мезенская просвирница, да кулебяки с вешним пахучим сигом; а вместе с ествою переслала матуха и дух избяной, и устав неписаный с его заповедями. Вгляделся монах в утреннюю чамру, в низко, лохмато плывущий по-над перекатом волглый туманец, в розвесь ближнего, уже пожухлого с исподу лопушника и падреницы, чтобы из морока выудить взглядом мать-беспокойницу, изменщицу-еретницу, что, блудом блудя по тайболе, все же выволоклась к тайной хиже сына своего и тут, играя, укрылась в западинке: де, найди-ка, сынок, меня... Вот сыщу сейчас и крепко-накрепко выругаю, приведу в чувство... еще погодил монах, остывая, поокрикивал: эй, кто тутока? скажися, бес иль человек? Но мать поопасался позвать, вдруг ошибся? вдруг блазнит? Но никто не отозвался на вскрик, но странно, что и душа не успокоилась, а стоскнула вдруг горько – так захотелось видеть матушку родимую.

Текучая вода следов не оставляет; и так решил инок, что слободской случайный охотник, попадая в верховья реки, оставил от Улиты приветный гостинец. Вкусил инок воложного колобка в скрытне своей, глядя в глубинную мать-землю, уже коченеющую, пронизанную волосатым древесным кореньем, по которому суетливо стремилось куда-то всякое мелкое живье; видно, искало зимнего пристанища. И тут захотелось Феодору слова молвить и самому послушать чужих мыслей, и вкусить иного страдающего чувства, чтобы уловить в Божий сети заблудшую душу и наставить ее на путь истинный. В миру так испоганилось все, антихрист, празднуя победу, засевает погибель и смуту, а он, исповедник и пастырь, Христов ученик, сбежал с поля битвы, как бы предал и продал сородичей сатанинскому воинству. Ах ты, грех! ой, какой грех! – всхлопал себя монах по коленям, и сладкий воложный материн рассыпчатый колобок показался горьким... Ах ты, мати родимая, ах ты, проказница, уловила сыновье сердце в частую мережку, опутала натуго и повлекла назад в домы. И куда спокой келейный подевался? и тайга, прежде столь ласковая, вдруг угрюмо воззрилась, окружила темью и страшными звуками, и досель бегучие волки-шатуны нынче сбились в стаю и привыкли похаживать о край озерца, подавая тоскливый с потягом голос.

И стал Феодор с нетерпением ждать людей, чтобы перемолвиться словом, и каждый рыбак из Окладниковой слободки иль из соседних выселок, спускающийся вниз по реке, казался ему кровником. И однажды три мужика, поддавшись чарам Феодора, решили обновиться, и монах перекрестил их в своедельной кадце. Из купели они вышли обновленными и понесли по Мезени-реке и далее в Поморие грозное Феодорово вразумление: «Послушайте, православные христиане! Ныне у нас преставление света скоро будет! Государь загнал весь народ в Москву и погубит его. Будет пятнать их, и станут они в его веровать, отринувши Христа. Бойтесь этих печатей, бегите, скройтесь куда-нибудь! Последнее время, антихрист пришел».

...Истины являются к нам из уединений, размышлений и сновидений. Велика ли полынья неба по-над вершинами замшелых лиственниц, но этот голубой зрак, почасту затеняемый дождливой наволочью, есть заповеданный, незарастаемый путик к Господу для всякого вещего сердца. Каких теснот и налоги вроде бы знавывал по монашеской жизни Феодор, проживая в Окладниковой слободке? часто ли до него домогались власти? какими препонами обуздывали? Да жил ведь, как Божья птаха, собирая Христа ради милостыньку на построение храма, матери пособлял, не видя принуды, но все одно – душевные очи как бы замутнялись темной водою суетной жизни, и вся та скверна, весь неиссякаемый грех, что изливались каждоденно от мирян, липко льнули и к монаху, уловляя его в невидимые тенета, а тут-то, средь дикой тайболы, в окружении зверья и вещих птиц, какая благолепная широта сердцу, какой простор вольному духу, не знающему узилищ. Бог привел за руку. Бог привел, – почасту шептал Феодор, вылезши из зимовейки; он притирался спиной к седеющему травяному клочу, смеживал глаза, и то ли в тонкий сон впадал иль в короткое забытье, когда вроде бы и чуялось все, дышащее, растущее и умирающее вокруг, но и было куда-то западающим, как бы за особую черту, за грань яви. В такую вот минуту однажды узрел Феодор некоего старца, ликом чудного, стоящего невдали, и рек тот старец: «Ты же, Феодорушко, обещался стать юродом... так не томи душу свою и не потрафляй плоти... нарушивший обет свой похож на того лихоимца, что мздоимством ослепляет очи себе...»

Очнулся инок и, словно надоевшие лосиные камуса, стянул с ног сапожонки, с наслаждением потянул изопревшие, истомившиеся плюсны в прохладную, уже загрубевшую осеннюю траву. И как снизошло: решил более не носить обувки. Снял суконную скуфейку – и дал слово никогда не покрывать головы. Инок осмотрел рукава обремкавшегося холщового просторного кабата, заголил впалую грудь, отодвинул оловянный крестик, как бы примеряя место для вериг, но не успел ничего утвердить; всхлопал на озерце утиный выводок, и на противном берегу из-за острой стеблистой осоты послышалась певучая молитва: «Во имя Отца и Сына...» Инок вздрогнул, окстился. Откуда баба в тайге? Но тут вынырнул черный плат кокулем и исчез; из-за сухостойны показалась женщина в сером понитке с красным кушаком и с узелком в руке, который несла наосторонь, напрягшись, будто боялась что разбить. Она появилась столь обыденно, словно бы направлялась на делянку к отцу из деревни, что вон за тем мыском. Инок узнал соседскую хваленку.

– Ты откуда взялась, Олисава? – спросил оторопевший монах.

– Мы с татушкой вторую неделю на озерах стоим... Девка уже по колена вытаилась из чапыжника, калтусина вязала ноги, путалась за сермягу, и чудилось, что гостья выпрастывалась из гибельных болотистых палестин. Марея, Маруха, полуденная баба-замануха, гибельный искус, лешачиха-водяница; тьфу-тьфу на тебя! Хотел сплюнуть и устыдился. Знакомые до боли влажные страдальческие, напряженные черничины глаз, чуть сплюснутые к вискам, носик сапожком, взопревший, в бисеринах пота, назревшие, готовые излиться брусеничным соком губы и белые, как холстинка, щеки. И какое-то белесоватое, изжелта, свеченье над головою, кое принял поначалу Феодор за столб лесового гнуса. И было пожалел незваную гостью: изведут комаришки христарадницу. Сам-то притерпелся, а ее, ягоду-малину, изъедят сквозь. Феодор приподнялся, намереваясь благословить девку, но что-то в ее облике насторожило монаха: может, помертвелость лица и потухлость затравленного взора, устремленного внутрь; как бы в опойном сне брела девица тайгою, ничего не видя, иль была наглухо запечатана слободским чаровником.

– Ты не с неба пала, дочи моя? Смотрю, в кустах шеворится кто. Зверь иль навадник? Ан тебя Господь спослал. – Феодор заговорил ласково, стосковавшись по беседе, и вдруг смутился от того перемененья, что накатило на девку. Она зазывно вспыхнула лицом, будто явилась на свидание с милым, и на скулах расцвели малиновые зори. Тревога ударила в сердце скитника, и он ужаснулся, видя, как стремительно упадает в смердящую пропасть, окруженный вранами. Он вдруг вспомнил Олисаву в одной холстинной исподнице, мокро облепившей худенькое томливое тельце с назревшими бодучими рожками.

– Отче, благослови, – шепотом попросила совратительница и уже потянулась к мужицкой руке напрягшимися от желанья губами. И очнулся скитник и возопил:

– Нет-нет!.. Сгинь, нечестивая, и рассыпься! Феодор проворным ужом скользнул в свою нору, укромище свое, в скудельницу, в тот ковчег, где собирался доживать до последнего дня, и с бьющимся сердцем запер дверку на засов. И тут же у порожка свернулся на земле, привалившись боком к студеной каменушке. Он почти потерял память, так выпугался бесовского напущения. Слаб, как слаб человече! Феодор, ты в мнихах подвижаешься, уж сколькое лето, ты обрел готовность к страданию во имя Христово и всеобщее спасение, и вдруг, как труха, пропал пред красавушкой. «Ой-ой-ой!» – с тоскою вскричал Феодор, моля смерти, и прислушался. Тишина стояла, И тут в дверку зацарапались, просочился шепот, как из-под земли, глухой, тревожный, но и сладкий, как грушевый узвар на меду: