Новый воздыхатель не просил встреч, довольствуясь устным пересказом чувств. Он, как никто, устраивал бабку своей учёбой в закрытом учреждении, откуда не часто вырываются в беззаботный штатский свет.
Бабка нарисовала себе чудный образ и захотела сравнить с оригиналом, не собираясь, конечно же, открываться. Только глянуть. Предложила ему на выходные взять увольнительную и пойти в кино. Два раза он отказывал, ссылаясь на службу, в третий раз помешкал с ответом, но согласился. Обменялись приметами внешности, чтобы узнать друг друга. Для свидания бабка похитила лицо, фигуру и шмотки из «Вога».
Встречу назначили возле кинотеатра. Бабка заняла удобный наблюдательный пост на скамейке, пытаясь отыскать свою любовь с обещанными чертами пергидрольного Бернеса среди молодых людей. Они приходили с ищущими взглядами, но птичьи быстрые повороты их голов, к огорчению, предназначались не ей. Начался фильм. Снаружи остались только праздные.
Худенький, в частую полоску, старик, сидящий рядом с бабкой на скамейке, невнятно потрескивал шепотом на губах, будто молился. Потом судорожно звякнул обильно медалированным пиджаком и обратился к бабке голосом телефонной любви: «Не найдется ли у вас случайно валидолу?»
«Одну минуточку, посмотрю в сумке», — сказала бабка.
В ту секунду они оба пережили стыд узнавания, и медленно поковыляли своим старческим «со всех ног» в разные стороны.
Происшествие послужило бабке не должным уроком, а скорее, продолжая в школьной терминологии, переменой. Она ненадолго затаилась. Дальнейшие отношения со стариком терялись в гористой кромке вырванных календарных листов и в афоризмах о любви, которые бабка пристрастилась вклеивать, латая бумажными лоскутками свою оплошность. «Любая страсть толкает на ошибки, но на самые глупые толкает любовь. Франсуа де Ларошфуко».
Что в это время было со мной. В школе я учился тихо и неуспешно. Пережил четыре прозвища. Сначала был Доходом. Потом переименовали в Паралича. На короткий срок стал Каличем, а с шестого класса и уже до самого аттестата бессменно оставался Задрочем. Задрочем школу и закончил…
Не зря бабка так противилась моему переезду в Москву! При свидетеле телефонная жизнь делалась невозможной. Мы, не зная этих тонкостей, из своего провинциального далёко расценивали такое поведение как старческий эгоизм и осуждали его.
Просили для моего будущего поступления обзвонить товарищей покойного деда. Она сказала, что никого не знает. Мы не поверили. Решили — не хочет, чтобы я сидел у нее на голове, бережет покой. Бабка вяло оправдывалась: пускай, мол, отучится у себя, потом пристроим.
Когда я получил свой диплом, она сделала вид, что не помнит никакого разговора — шутка ли, шесть лет прошло.
Бабке потом регулярно раз в год напоминалось, что я единственный внук, лишенный в провинции всяких перспектив. Из Москвы равнодушно отвечали, что квартира всё равно достанется мне.
Мать возражала, что когда я, сорокалетний — она отмеряла бабке ещё пятнадцать лет жизни — приеду в Москву, толку в этом будет мало, стыдила бабку недобросовестным материнством, как та, искусства ради, подкинула единственную дочь старикам.
Бабка сдавалась и звала меня гостить. Я обидчиво медлил, но приезжал, стараясь доставить ей как можно больше неудобств.
Отлучаясь в поликлинику или гастроном, она перед уходом всегда просила меня не поднимать трубку. Я только раздражался и, разумеется, подходил к телефону.
Она возвращалась с единственным вопросом: «Кто-нибудь звонил?»
Я с дисциплинированной злобой отвечал, что да, приятный мужской голос, и я сказал, что бабушки нет дома.
В течение полугода я наезжал в Москву, выматывая бабке нервы. За месяц до кончины неожиданно позвонила и сказала, что хочет прописать меня в квартире. Мать, обиженная прежним её поведением, отрезала: «Спасибо, нам твоих подачек не надо».
Мы консультировалась у юриста, он сообщил, что квартира всё равно достанется нам, даже если завещание окажется во вражескую пользу. Родители с мрачным удовольствием повторяли — «наследник первой очереди». Я успокоился и не желал Москву
За круглым столом мы умно распевали:
Так случилось бы. Но, предчувствуя роковой смертельный ход событий, бабка упрямо говорила: «Я пропишу» — чтобы покарать внука-убийцу, его нужно было заманить в Москву.
Бабка нахваливала блага: трёхкомнатная квартира, дача, машина. Снова отказались. Затем передумали. С матерью поехали в Москву. В купе иронично хмыкали: «Неужели в ней пробудилась совесть?»
После письменных формальностей у нотариуса мы вернулись домой. Через неделю позвонила соседка и сказала, что бабка слегла. Мама рванула в Москву. А на следующий день — сокрушающая новость. Мама пыталась неумело голосить. Получался какой-то тирольский плач: «Умерла-ы-аа, умерла-ы-аа!»
Страшнее покойников — связанные с ними мертвецкие хлопоты, беготня по учреждениям, дающим добро на «закопать» или «сжечь». Мама всё решила без моего участия. Я и не смог бы помочь, только мешал бы, путаясь под ногами гробовщиков да могильщиков. В это время я улаживал свои личные дела.
Композитор Направник написал оперу «Дубровский». Центральная ария героя: «Итак, всё кончено».
В двадцать восемь лет я понимал, что со мной, как и с Дубровским, тоже всё кончено. Не откроется неизвестный талант, о котором молил еще в школьные годы. Не ударит молния, наделяя знанием языков или посвящая в гении математического счёта. Я не сделаюсь сильным и умным. Не вырасту больше ни на сантиметр. Не будет карьеры дипломата, шпиона, авантюриста, актера. Не достанет смелости бросить всё и уехать в тайгу, перемежая жизнь охотой и фотографированием. Я не стану рок-музыкантом, с камушками горьких и визгливых слов во рту перед ревущим человеческим морем. И просто музыкантом не стану. Фортепьяно забыло руку настройщика, и каждая клавиша издает звук падающей арфы.
К чему я пришел в двадцать восемь лет? Закончил высшие женские филологически курсы в пединституте, назвался журналистом и обманами и неправдами пролез в газетный листок «Арт-Афиша», чтобы за деньги, на которые и раскладушки не снять, еженедельно сообщать пятнадцати тысячам (тираж), что высеяли на культурной ниве от театра Пушкина до парка Горького.
И как в детстве, звала меня мама к столу, на тошный суп, отбивную с фиолетовой жилой, тугой, как тетива, которую не берет нож, и зуб ней мет, и папа отстаивал золотом коронок пословицу, что «терпенье и труд всё перетрут», а за спиной раздавался бандитский мамин посвист, лгущий: «Все жилки вырезала. Губами есть можно».
И вдруг — наследство, точно из девятнадцатого века, упало с книжной полки каким-нибудь Бальзаком или Мопассаном, выпорхнуло из переводного романа, шурша страницами. Бабка Тамара умерла.
Наследство. Для меня это звучало библейским словом «царство». За все муки, слёзы, «заячьи лапы», за состарившиеся мечты.
И провинция, расщедрившись, вернула последний долг. В двадцать восемь лет я совершил тот поступок, ради которого еще стоило оставаться в родном городе. Сбылась мечта, изводившая меня когда-то ночами — плюнул в рожу школьной учительницы по алгебре.
Фаина Львовна, грузная, крикливая сволочь, пятнадцать лет назад изводила меня на уроках бранью и тупыми придирками. Говорили, что у нее слабый позвоночник. Она сама это с грохотом сообщала, когда плыла мимо столов, расшвыривая венозными ногами-тумбами наши, стоящие на полу, портфели. Седая, очкастая, красномордая, усатая, клокочущая злобой. Три островка в классе: курчавые арифмометры Ахмансон, Цейтлин, Вертицкая — только их огибала ее сокрушающая ярость.
В тишине контрольной работы Фаина Львовна нависала надо мной и неожиданно орала: «Списываешь, дрянь!»