Михаил Елизаров
Красная плёнка
Госпиталь
Ночь, рассказывает «дед» Евсиков:
— Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
— Пиздец, — вздыхает кто-то. — Не повезло мужику.
— Так что в жопу лучше не ебаться, — заключает Евсиков. — Опасно.
Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и «деды» спят на панцирной сетке, «черпаки», «слоны» и «духи» посередине, на железном стыке.
Госпиталь всё поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
В палате язвенников на двадцать «дедов» приходится семеро «духов»: Саша Кочуев, Фёдор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев — Андрей Прасковьин, и я. Каждый выживает, как умеет.
Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз «деда», рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
— Заправь кровати, — приказывает «дед» Шапке.
— Hi, я нэ буду, — тот упрямится. — Я тут всэ piвно не спав як людына. Нэ хочу.
— Шапка, не выебывайся, — «дед» отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. — Всё понял?
— Так. Прыбэру… Так.
В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: «Так», — и выполняет возложенную задачу.
Мамед Игаев по-русски знает лишь: «Служу Советскому Союзу!» За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. «Сектым» означает «ебать», «ляхтырдым» — «выбрасывать».
Олешев кричит Игаеву:
— Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
Слжсвтскм Сзз!
Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: «Ыды сюда», — и он уходит, возвращаясь к подъёму.
Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников.
Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он всё же отдыхает где-нибудь днем, а, может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
— Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
— Не пизди, я не дрочил! — нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он — разновидность сварливого Пьеро. — У меня просто руки под одеялом лежали!
Палата разражается хохотом.
— Одной рукой стихи строчил!..
— Заткнись, мудак, я не дрочил! — отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
— Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! — не унимается Яковлев.
— По ебальнику счас получишь! — грозится Прасковьин.
— Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! — кричит Яковлев под новый шквал хохота.
— Всё, тебе пиздец, — орет Прасковьин, — ты договорился! — Он вскакиваете кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью, и делает это блестяще. Он — Шехерезада самоунижения.
Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
— Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет, и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!», — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью — заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает. Над ним лишь подтрунивают.
Благослови Господь город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.
Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
— О, и музыка у вас есть!
Меня тотчас спросили: «Умеешь?» — я сказал: «Да».
Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
— Тогда умей!
Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо:
— А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: «Вот тебе, «душара», хабэ, пойди простирни». Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: «Нет, я не буду стирать это…» Не понадобилось.
У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка. Я задал в общем-то глупый вопрос:
— А где струна?
— В пизде, — безликими голосами отозвалась палата.
— Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
— Нету струны, — припечатал черноморец.
— Ладно, — я не настаивал. — Можно и с пятью. Только подстроить надо…
Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
Черноморец насмешливо кивнул:
— Давай.
Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
Кто-то изобразил ртом бздех и сказал: