Старый муж, грозный муж,

режь меня, жги меня.

Я тверда — не боюсь

ни ножа, ни огня.

Ненавижу тебя,

презираю тебя,

я другого люблю,

умираю, любя...

И когда она прочла последние слова, просто мурашки пробежали по спине:

Как ласкала его я в ночной тишине!

Как смеялись тогда мы твоей седине!

Мы все присоединились к бурно аплодировавшей Тинке. Просили Анне повторить и еще повторить!

— Слышала, Веста? — с гордостью спрашивала Тинка, словно сама была причастна к этим стихам. — Ну, что ты на это скажешь?

— Ну да, что же спорить против Пушкина, — нев­нятно отвечает Веста. — Я просто говорю, что нельзя же вечно говорить только о любви.

— Вот видишь, — злорадствует Тинка, не обращая внимания на последние слова Весты, — даже тебе понравилось. Значит, о любви все-таки интересно, не так ли? А у нас все о войне, да о войне. Просто надоело!

— Послушай, что ты мелешь, — улыбаясь, переби­вает ее Лики. — Совсем ведь не только о войне. Во-первых, и это стихотворение Лахта вовсе не о войне. И, во-вторых, ты ведь слышала, у него были и другие стихи.

— Все равно, — на мгновение смутилась Тинка, — все-таки это совсем не то.

— Во всяком случае, — поспешила Анне на помощь своей подруге, — можно сказать, все эти стихи не что иное, как бесконечная борьба с пережитками, разобла­чение врагов, разных недостатков. Помните, в преди­словии тоже об этом говорилось.

— Но Тинка, — как всегда с запозданием вмешива­ется Марелле, — это стихотворение Пушкина было еще страшнее. Ножи да огонь, всякие ужасы да еще и на­смешки над старым человеком.

Мы засмеялись, но она продолжала упрямо защищать свою точку зрения.

— Мне такие вещи вовсе не нравятся. И вообще стихи обязательно должны быть красивыми... ну, та­кими... такими, как песни.

Марелле никто не принимает всерьез, и наш спор продолжается. Между тем воспитательница принесла откуда-то номер журнала «Лооминг». Открыв журнал, она передает его Анне.

— Прочти, пожалуйста, вслух вот это стихотворение. Анне быстро пробегает глазами указанные строчки и читает:

«...Я умею петь о цветах, любимая,

но зачем? Мы живем в деловое и суровое время...»

— Теперь слышала? — в свою очередь спрашивает Веста у Тинки.

— Ох, тоже мне, — не сдается Тинка. — Если умеет петь — пусть поет. Но, честное слово, я не уловила, о чем там речь. Есть там цветы или нет? Как ты это по­нимаешь, Веста? — немного провоцируя, спрашивает Тинка.

— Ну чего ты заводишься, — пытаюсь вмешаться я, заметив, что Веста начинает кипятиться. — Ты же прекрасно понимаешь. Ведь это ясный ответ поэта на наш спор, не правда ли?

— Ах, пошли вы в лес, — махнула Тинка рукой и улыбнулась. — Я все равно таких стихов не читаю. Я хочу, чтобы было о цветах, а не о всяких там суро­вых временах и... — тут Тинка взглянула на воспи­тательницу, слегка покраснела и все же закончила храбро: — А больше всего мне нравится о любви!

На лице у воспитательницы, до сих пор слушавшей нас молча, появляется какое-то особенное выражение. Она задумчиво вздыхает:

— О, дети, дети! — В глазах ее светится затаенная грусть, и мы настораживаемся. — Хотите, я кое-что расскажу вам? — И, не дожидаясь ответа, продол­жает... — Это случилось в те же времена, о которых речь в «Стариках из Умбузи». Вам кажется, что это было страшно давно, но все вы тогда уже были на свете и были даже не такими уж маленькими. Город­ским ребятам с этим приходилось реже сталкиваться, но... например, ты, Веста, должна бы помнить...

...Это один эпизод из моей жизни, который, по суще­ству, сделал меня такой, какая я есть.

Я была тогда значительно моложе и... глупее. Рабо­тала на своем первом случайном месте. После войны не хватало учителей и, бывало, что работали неподго­товленные люди. Вот так и я работала несколько лет. Только позднее начала пополнять свои знания.

Это было мое первое место. В маленькой четырех­классной школе, затерянной среди лесов и болот. Уче­ников было около двадцати пяти, учителей — двое. Вторая учительница была еще моложе меня и, пожа­луй, еще глупее. Красивая была девушка. И кое-чему она все-таки могла научить ребят. Во всяком случае, она справлялась с ними лучше, чем я. Они были от нее без ума. Как, впрочем, и все юноши в округе. Она, как говорится, умела вскружить голову. У нее постоянно было несколько поклонников одновременно. Она счи­тала это вполне естественным.

И вот случилось, ко мне приехал брат, работавший в уездном комитете партии. Лайне — так звали вторую учительницу, как раз была у меня, когда брат вошел в комнату. Девочки, надо было видеть эту встречу... Словно две птицы вдруг попали в одни силки. Вы знаете, я коммунист и не верю ни в судьбу, ни в пред­определения, но когда я вспоминаю это мгновение, мне становится не по себе.

Два человека, два совершенно разных существа стояли друг против друга, и было совершенно ясно даже такому наивному человеку, каким была я, что вся их жизнь до этой минуты была лишь подготовкой к этой встрече.

Не знаю, понимаете ли вы меня. Вы еще слишком молоды для того, чтобы до конца понимать такие вещи, но вы очень горячо беретесь обсуждать эти проблемы, поэтому-то я и решилась на этот очень серьезный раз­говор.

О да, любовь, любовь!

До этого дня Лайне всегда рассказывала мне о каж­дой своей так называемой любви. А для ее возраста у нее их было много, даже слишком много. Но как ни удивительно, в этих увлечениях она не растратила своих душевных сил, сохранила их для большой, на­стоящей любви, которой ждала и искала в каждом но­вом увлечении и которая не могла не прийти к ней...

Мой брат был на редкость серьезным юношей. Он прошел войну и все-таки умудрился остаться наивным, когда дело касалось девушек.

Полюбили они друг друга, как я уже сказала, с пер­вого взгляда, и тут-то столкнулись два совсем разных характера, сразу проявилась противоположность поня­тий, мировоззрений, мыслей. Начались взаимные обиды, боль, горечь, непонимание.

Конечно, в первую очередь страдал Олев, мой брат. Лайне при каждом новом крахе «утешалась», уходя с головой в свой прежний, испытанный образ жизни. Конечно, она не переходила известных границ, иначе можно было потерять место учительницы. Но я, живя в соседней комнате, часто слышала, как она возвра­щалась домой очень поздно, а иногда и под утро. Для меня было загадкой, где она пропадает в такие поздние часы. Сама она говорила, что любит просто побродить и, конечно же, я не считала возможным тайком следить за ней. Кроме того, я верила ей и ее щебетанью, навер­ное, так же простодушно, как и мой брат. А когда я пыталась предупредить брата и пожурить Лайне, то всегда выходило плохо — они в конце концов мирились и начинали считать меня своим врагом и недоброжела­телем.

Брат мог бывать у нас только с субботнего вечера до утра понедельника.

Как-то, после большой ссоры и примирения, пошли разговоры о свадьбе. Лайне стала относиться ко мне внимательнее, чем когда-либо раньше, и брат был опять добрым братом. Он казался таким счастливым и довер­чивым, что я начала сомневаться в правильности своих наблюдений и стала надеяться, что для Лайне это в самом деле большая любовь, которая стерла в ее сердце все былые увлечения и удержит ее от новых. И если Олев любит Лайне такой, какова она есть, почему же я должна желать, чтобы она была другой, чтобы она с та­кой легкостью не улыбалась и не сияла от одного при­сутствия чужих мужчин. Сама Лайне уверяла меня, что она не может иначе, что это у нее в крови, но что Олева она любит больше всех на свете и готова для него на все.

Время шло... И вот как-то вечером, на этот раз среди недели Олев неожиданно приехал в гости к невесте. Как обычно в последнее время, он прежде всего пошел к ней, но вскоре зашел ко мне и растерянно пояснил, что Лайне заболела и просит оставить ее в покое и возвра­щаться домой. Брат попросил меня сходить к ней. Я пошла. Лайне с закрытыми глазами лежала в постели. На мои расспросы, что с ней, она застонала и заохала и стала рассказывать о каких-то неопределенных болях. Я постаралась полечить ее, как умела — принесла грелку, напоила горячим чаем, хорошенько укрыла. Мне даже казалось понятным, почему она не позволяет Олеву ухаживать за собой. Она настаивала, чтобы я отправила брата с вечерним автобусом домой, потому что ему надо завтра рано утром быть на работе.