Изменить стиль страницы

– Пожалуйста, солдат, застрели меня. Ведь у тебя есть ружье. Ты хороший. Ты меня сразу застрелишь. Я уже нескольких просила – смеются, не понимают. А ты понимаешь. Я старая, больная, я не могу даже встать… Пожалуйста, застрели меня.

Бормочу что-то утешительное:

– Погодите, погодите… вас отвезут к людям, в тепло…

Соскакиваю с платформы. Спешу уйти от тихой старушечьей мольбы, от ее глаз.

Беляев и его команда обнаружили вагон с чемоданами. Спорят: вскрывать ли и выбирать, что получше, или тащить, не вскрывая «кота в мешке».

На всех путях по вагонам рыщут в одиночку и группами такие же, как мы, охотники за трофеями. У кучи приемников сияют красные лампасы – генерал, а с ним офицер-адъютант и двое солдат, волокущих чемоданы и тюки. Генерал распоряжается, тычет в воздух палочкой с серебряным набалдашником.

Иду, чтобы поискать кого-нибудь из комендатуры. Беляев окликает: «Не уходи далеко. Потом не найдемся». Говорю ему о старухе. Нетерпеливо отмахивается: «Опять за свое. Плюнь. Ведь все равно подохнет. Вон их сколько валяется». Напротив у пассажирского вагона несколько едва присыпанных снегом трупов.

В конце платформы кирпичная будка с большими окнами. Какой-то железнодорожный пост. Внутри, в квадратной светлой комнате, стол с телефоном, печка и широкие скамьи. У погасшей печки сидит, сгорбившись, старик в куртке железнодорожника. Седые усы до челюстей, как у Гинденбурга. Второй лежит на скамье, отвернувшись, укрытый шинелью. Заговариваю. Сидящий отвечает односложно, бесстрастно. Видно, что смертельно устал и застыл, оцепенел от такого ужаса, что ничем уже больше не испугаешь.

Говорю ему про старуху. Говорю все тем же казарменным приказным тоном: «Снять с платформы, отвести на сборный пункт».

Смотрит, не понимая. В глазах брезжит что-то вроде удивления… Старуха? На платформе?

Лежащий поворачивается. Он моложе, темное от грязи или болезни, небритое, худое лицо. Говорит хрипло, не поднимая головы:

– Лучше ей умереть скорее… Всем нам лучше умереть бы скорее.

Сидящий слабо машет ему – замолчи. Опускает голову, ждет удара или выстрела.

Нарочито бодро, все тем же казарменным тоном:

– Не болтайте чепухи. Все еще наладится. Отведите старуху, понятно?

Беляев зовет.

– Где ты там пропал? Двигаемся дальше!

Откликаюсь. Ухожу. Сделал, что мог. Пойдут ли они за старухой? Лучше ли ей будет от этого?… Запрещаю себе думать о них, обо всем: что я, в общем, тоже трус и подлец.

Улица перед почтамтом, широкая, с обеих сторон деревья, прямые и ровные; кирпичные тротуары, чугунные ограды; дома с крытыми крышами. Тихо. Редкие машины проезжают не спеша, немногим быстрее обозных телег. Солдаты разглядывают дома – куда бы пристать.

Посреди мостовой идут двое: женщина с узелком и сумкой и девочка, вцепившаяся ей в руку. У женщины голова поперек лба перевязана, как бинтом, окровавленным платком. Волосы растрепаны. Девочка лет 13-14, белобрысые косички, заплаканная. Короткое пальтишко; длинные, как у стригунка, ноги, на светлых чулках – кровь. С тротуара их весело окликают солдаты, хохочут. Они обе идут быстро, но то и дело оглядываются, останавливаются. Женщина пытается вернуться, девочка цепляется за нее, тянет в другую сторону.

Подхожу, спрашиваю. Женщина бросается ко мне с плачем.

– О, господин офицер, господин комиссар! Пожалуйста, ради Бога… Мой мальчик остался дома, он совсем маленький, ему только одиннадцать лет. А солдаты прогнали нас, не пускают, били, изнасиловали… И дочку, ей только 13. Ее – двое, такое несчастье. А меня очень много. Такое несчастье. Нас били, и мальчика били, ради Бога, помогите… Нас прогнали, он там лежит, в доме, он еще живой… Вот она боится… Нас прогнали. Хотели стрелять. Она не хочет идти за братом… Девочка, всхлипывая:

– Мама, он все равно уже мертвый. К нам подходит несколько солдат.

– Чего это они?

Коротко объясняю. Один, постарше, сумрачный, с автоматом:

– Сволочи, бандиты, что делают! Другой помоложе:

– А они что делали? Отвечаю резко:

– На то они и фашисты, немцы, а мы русские, советские.

Старший:

– Не бабы же делали, не дети.

Солдат в замасленной телогрейке, видимо, шофер, сплевывая, материт неизвестно кого и отходит. Двое других глядят молча, курят сигареты.

Спрашиваю у женщин адрес. Обещаю пойти узнать о сыне. Говорю, чтоб она шла на сборный пункт: вокзал недалеко.

Она снова и снова повторяет название улицы, номер дома, квартиры. Мальчика зовут Вольфганг, в синем костюмчике.

Говорю солдату постарше, который ругал бандитов, чтобы провел их до сборного.

– Так у меня ж тут фурманка и напарник. Прошу, приказывать здесь бессмысленно, ведь к ним по дороге опять могут пристать. Угощаю сигарами. Он соглашается. Солдат со стороны, то ли сочувственно, то ли насмешливо: «Вот-вот, конвоируй, чтоб опять не угребли где-нибудь в подворотне».

Но он уже закидывает автомат за спину: «Ну, давай, фрау, пошли, ком».

Женщина бледнеет, в ужасе сжимается. Объясняю, что он ее проводит, будет охранять. Глядит недоверчиво, умоляюще. Снова и снова повторяет: «Вольфганг, белокурый, сероглазый, синий костюм… Улица, номер… Вольфганг…» Девочка прижалась к ней, уже не плачет, судорожно икает.

Идут по середине мостовой. Впереди грузно шагает солдат в жеваной рыжей шинели, за плечом автомат стволом вниз.

Проглянуло солнце. Пустая длинная улица. Жидкие снежные полоски на асфальте. Красные, серые черепичные кровли. Чугунные узоры оград. Пруссия.

Женщина в окровавленной белой повязке, девочка на тонких дрожащих ногах… И наши солдаты, те, кто надругался над ними, и те, кто жалеет – вон ведь топочет, охраняет, вместо того чтоб грузить на фурманку трофеи, – и те, кто равнодушно смотрит со стороны…

Где-то, не очень далеко, знакомый рокот. Пушки. За городом идет бой. А мы собираем трофеи. Беляев, и я вместе с ним, и с жуликоватым сержантом, и с другими мародерами. Мы все вместе. И генерал на вокзале, командующий собиранием чемоданов, и лейтенант-сапер, который верит в интернационализм, и танкист, гнавшийся за полькой, и все, кто сейчас там перебегают, ползут по снегу в черных плешинах разрывов, и те, кто штурмуют Кенигсберг, стреляют, умирают, истекают кровью, и те, кто в безопасных армейских тылах пьют, куражатся, тискают баб… Мы все вместе. Честные и подлые, храбрые и трусливые, добрые и жестокие… Мы все вместе, и от этого не уйти никуда и никогда. И славу не отделить от позора…

Другая улица. Длинная каменная ограда; через верх топорщатся ветви. На противоположной стороне несколько маленьких домиков, низкие штакетные заборчики палисадников, огородов.

На тротуаре две женщины. Замысловатые шляпки, у одной даже с вуалью. Добротные пальто, и сами гладкие, холеные. Идут не спеша, переговариваются. По мостовой молодой солдат ведет в поводу хромающую лошадь. Навстречу ему двое катят тележку, груженную чемоданами и узлами.

Женщины смотрят на них с брезгливым любопытством, но без страха. Подхожу вплотную. Так же смотрят на меня.

– Почему вы на улице? Куда вы идете? Разве вы не знаете, что это опасно?

Обе рассматривают меня испытующе, недоверчиво и право же свысока. Долговязый, черный, лохматый, торчащие усы, трехсуточная щетина, шинель измята, расстегнута – уже пригревает, – увешан, как верблюд: полевая сумка, планшет, фляга, бинокль, сумка с автоматными обоймами, тяжелый пистолет и длинный кинжал из немецкого штыка с разноцветной плексигласовой ручкой… Та, что постарше, лет сорока, поджимает губы кисловато-вежливой улыбкой. Говорит с берлинским акцентом:

– О, наконец-то, господин офицер, с которым можно говорить. На нашей улице все продуктовые магазины закрыты или разбиты. Мы должны купить продукты, у нас есть карточки.

Вторая помоложе. Тот же говор.

– Да, да, у нас семьи, дети, второй день нет хлеба, нет масла.

– Сейчас вы ничего не достанете, в городе идут еще бои (вру, чтобы припугнуть), и к тому же здесь передовые части, есть разные солдаты, многие уже годами без женщин, с вами могут обойтись очень плохо… Возвращайтесь домой.