Внезапно радиограмма – вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы – коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
– Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
– Какое? О чем?
– Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми – он меня заставил. Ведь у меня теперь изза брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне – дай слово, что никому не проговоришься, – что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, – оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае – угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
– Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
– Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
– Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет. Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
– Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
– Он сам тебе сказал? Какое заявление?
– Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него – склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
– Значит было на что жаловаться?
– Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
– Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
– Не знаю и – пойми меня, пожалуйста – не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь – ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, – не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с дым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
– А ты гордый.
– Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
– А ты с этого смеешься?
– Нет, не смеюсь. Какая же тогда солдатская слава. Нет, и такую гордость я понимаю, уважаю. Но для меня главное – самому быть уверенным, что приношу пользу, что действительно, как говорится, служу Советскому Союзу. И я надеюсь, что ты меня понимаешь.
– Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» – признак недовольства.
– Вот на вас заявление поступило. От Беляева – он ведь ваш лучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вам в члены партии. Но все же хочу сначала послушать ваши объяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» – и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т.д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе – держись, держись, не зарывайся.
– Это все неправда.
– То есть как неправда?
– И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
– А зачем ему писать на вас неправду?
– Этого я не знаю. А то, что предполагаю – дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
– Нет, вы не врун, это я знаю.
В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
– Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, вы парень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают – добренький слишком… Есть у вас эта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… вы один беспокоился, чтоб пленных не обижали?
– Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
– Ладно, ладно, не вы один об этом беспокоитесь, а вот о пленных вы один.
– Тоже не я один.
– Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, вы детство где провели?
– Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет – в деревне Бородянка под Киевом.
– Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
– Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
– Да я не про вашу семью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
– Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
– Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков – и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10-11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
– А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
– Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать – выйдет склока, и это будет мешать работать.
Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
– Путает он тут что-то – что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя – Гамлет Щигровского уезда…[14] Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
14
Рассказ И. Тургенева.