– Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…
Девочка лет 15-16 – белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ[10] – говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:
– Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…
Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.
– Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…
Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» – Да, и тоже дочки – восемь и пять лет. – Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряженного страха.
Вернулся сержант.
– Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.
Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.
Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!…»
Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»
«Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом – конечно же, была БДМфюрерин. Ее родители: отец – тот, который кричал, что он поляк, – подобострастно представляются. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.
Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.
– Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.
– Добро пожаловать, геноссе. – Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.
– Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три – в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…
Жена пытается встать.
– Геноссе, геноссе, наконец-то! Плачет.
– А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.
Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.
Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.
– Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.
– Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.
Хаотическая мешанина мыслей и ощущений. Все горькие, злые, стыдные. Вот еще одна встреча с немецкими коммунистами. А вокруг пожары, грабеж, насилие. Может, и они не коммунисты? Проверить не успею. Или малодушные: примирились с гитлеровщиной, отсиживались в норах. Но разве за это убивают? Разве это может оправдывать нас? Не погибать же им теперь. А что будет там, в квартире внизу и по пути оттуда до машины? Ведь там и наши «пассажиры», и бойкий капитан. Что, если под шумок грабят, волокут в темноте перепуганных женщин… Беляев не станет мешать. Тороплю Шульце, стараясь не быть грубым, а он все норовит рассказывать. Его жена еле двигается. Плачет…
Наконец выбрались из дома. Грузим всех в кузов. Подсаживаем старух. Кто-то со слезами настойчиво спрашивает о своем чемодане. Моя помощница покрикивает, у нее в голосе привычные командные нотки.
– Да перестаньте же вы!… Надо жизнь спасать, детей, а вы о чемодане плачете.
Многодетная мать маленькой Уршель оставила в бомбоубежище детскую коляску. Беляев уходит с ней. Наш шофер зло ворчит: «Сколько еще тут ждать?» Он уже где-то успел хлебнуть и покрикивает на солдат, которые помогают носить вещи. Маленькая Уршель потеряла перчатки. Отдаю ей свои. Она в необычайном восторге, всем показывает: «Дядя русский подарил». Держу ее на руках, цепляюсь за это маленькое, живое, такое непричастное ко всему. Пощипывает за веками.
Приходит Беляев и мать Уршель. Коляски не нашли. У женщины ладони в крови. Беляев суетится, избегает смотреть на меня. Спрашиваю у нее, что случилось.
От злости, от растерянности, от стыда, спрашиваю громко, резко. Она быстро, искусственно бодро: «Ничего, ничего. Я упала, там темно, битое стекло. Немного порезалась, сейчас перевяжу…»
Наклонясь к ней, говорю тише: «Вас обидели?» Краем глаза вижу испуганный, настороженный взгляд Беляева.
– Нет, нет. Никто не обижал. Господин офицер так любезен… Помог мне… Нет, нет. Не думайте ничего.
Улыбается. В глазах тоскливый страх, руки с окровавленными ладонями подняты, и в них тоска и страх.
Наконец погрузились, всего 28 человек. Больше половины – дети. В кузове громко распоряжается «первая ученица». Несколько минут тому назад я шутя назвал ее помощником коменданта. Она серьезно приняла это. Покрикивает, усаживает, размещает. И уже слышно: кто-то заискивает перед ней, что-то шепотом просит или спрашивает. А она громко, на слушателей:
– Можете не беспокоиться, фрау… Вы же видите: русские офицеры такие милые…
Беляев рядом со мной. Говорит с придыханием: «Знаешь, по-моему, сейчас… я так чувствую, мы сделали самое хорошее дело за все эти дни… Дети ведь такие же, как у нас».
Я передаю Уршель в кузов. Она звонко чмокает меня на прощанье в скулу. Беляев продолжает что-то говорить о благородстве, человечности.
Неделю спустя он написал заявление в партком о том, что я «занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам, несмотря на возмущение наших солдат и офицеров». Это же он повторял потом, на партсобрании, и у следователя, и на суде. Забаштанский ссылался на него. Слова о «спасении немцев и их имущества» стали формулой, которая вошла в текст решения партсобрания, когда меня исключили, и в тексты всех обвинительных документов во время следствия и суда.
В кузов забрались сержант и его дружки. Шофер уже в кабине. Рывком запустил мотор. Подает назад и железным тылом прижимает нас с Беляевым к стоящему сзади немецкому грузовику. К счастью тот не на тормозах: подался. Мы оба орем матом.
Наконец забираемся в кабину. Шофер совершенно пьян. «Возимся тут с фрицами… Душить их всех. Пусть бы горели… бога мать…»
У капитана-танкиста оказывается «виллис» и двое солдат. Он выезжает вперед, будет показывать дорогу на сборный пункт.
Сыплет редкий снежок. Некоторые кварталы освещены пожарами.
Сборный пункт – пакгаузы у вокзала. Ухожу вперед выяснить, кто начальник, куда сгружать…
Старший лейтенант, в мятой шинели, небритый, с красными то ли от усталости, то ли от водки глазами: «Пусть идут вон туда, в тот конец… Там тоже с детьми… А тут такое делается!…»
В пакгаузе – огромном бараке с деревянными колоннами – полумрак. Множество людей на полу, на скамьях, на столах, на грудах узлов и чемоданов. У дверей несколько солдат. С улицы слышны крики, гармоника, пьяная песня.
Наша машина остановилась шагах в пятидесяти от входа: дальше проезда нет. Все забито. Ящиками. Машинами. Стоят два танка. Старший лейтенант предупреждает: «У вас бойцы есть? Пусть следят. А то тут танкисты и черт-те кто балуются… грабят, баб мнут, убить могут».
Зову Беляева, сержанта. Все еще бойко распоряжается помощница. То и дело появляются из темноты пошатывающиеся солдаты.
10
БДМ («Бунд дойчер мэдель») – гитлеровская молодежная организация для девушек. Существовала параллельно с «Гитлерюгенд» – организацией для мальчиков.