Изменить стиль страницы

Лаврентий сказал племяннику, что об операции с микрофонами не должен знать даже я. А следовательно, мол, если почему-то не увидимся, молчи и на том свете.

То ли из страха угодить туда сразу после операции, то ли из стремления отличиться, Датико связался со мной через Орлова и рассказал сперва о том — кого из моих засранцев уже «озвучили» микрофонами. И как. А потом — кого предстоит «озвучить». И как.

Я молчал. Прервал его лишь когда он сказал, что товарищу Жданову есть предложение вшить инструмент под лопатку. Под видом сердечной капсулы. Или вместе с ней. Ибо, мол, он болен грудной жабой — и один врач предложил всадить ему под кожу, как в Америке, новый препарат.

Чья идея, изумился я, — Берия?

Наоборот, засиял Датико, моя.

Мне не хотелось обижать его, и я назвал идею неприемлемо романтичной. Потому что — объяснил — придётся довериться врачам. Сперва хирургу, который будет вшивать инструмент, а скоро — когда Жданов умрёт — патологу. Который будет его резать.

А почему вы уверены, извинился он, что товарищ Жданов нас скоро покинет?

Я ответил, что товарища Жданова знаю хорошо: он не только член правительства, но и свояк. Отец моего зятя.

Я оказался прав. Жданов покинул нас скоро. Сам. Без вмешательства со стороны. Если не считать грудную жабу. Или считать, что она может быть на стороне, а не внутри.

На панихиде мы с Датико обменялись взглядами. В стёклах его очков отражался гроб с товарищем Ждановым, а в зрачках искрился восторг от моей проницательности. Я ответил ему беззвучным призывом к постижению тайн. В том числе тех, которые касаются видных родственников.

Он понял мой взгляд, но вообразил, будто мне есть что добавить. И наутро снова попытался навестить меня. Через того же Орлова. Который ему, разумеется, отказал. Но спросил — «озвучен» ли уже видный дядя.

Да, открылся Датико, и я пришёл просить у товарища Сталина разрешения забросить сюда, на дачу, дядину линию. Орлов ответил правильно: у товарища Сталина нету времени принимать эту линию — когда будешь забрасывать.

Но забросить разрешил. И даже обосновал своё решение: товарищ Берия, молодец, всех уже прослушивает. А себя нет. Тоже, видимо, туго со временем.

Но, по-моему, Лаврентий не прослушивал себя не из-за нехватки времени, а потому, что себе доверяет. Хотя мне, например, не доверяет. Самого меня. Не доверяет мне, правда, и себя. Поэтому хотя я — благодаря племяннику — и прослушиваю дядю чаще, чем других засранцев, я не уверен, что не прослушивает меня и он.

Ещё меньше уверен я в том, что племянник действительно заложил дядю. Племянники бывают всякие. В том числе — незакладывающие.

Про меня ходит слух, будто я подозрителен. Но не я один. Или не только мы с Лаврентием. Не только даже грузины в целом. Мир кишит людьми, у которых, например, при виде мужика, крадущегося в постель к чужой жене, возникает определённое подозрение. Действительно, не исключено ведь, что он намерен притвориться в этой постели её мужем.

Не исключено ведь и то, что Датико только притворяется, будто мечтает сменить Лаврентия. А на самом деле понимает, что, пока он грузин, ему не поможет даже отсутствие собственных принципов. Или нежелание их выяснить.

Не исключено, следовательно, что Берия знает про переброшенную ко мне линию. И про то, что я его прослушиваю. А потому изо всего, что он говорит, трудно понять — что говорит он потому, что он говорит, а что говорит потому, что я его слушаю.

Но если подумать, разобраться можно. Это требует времени, но к юбилею я накопил его вдоволь. Потому и пишу эту повесть.

А к жизни — к боевому оружию, как назвал её остолоп Ворошилов, вернусь когда накопленное время закончится. Ворошилов думал, что пошутил, назвав жизнь боевым оружием. Шучу, мол, то ли в кавказском смысле (а пачэму нэт? пачэму — нэ баэвое?), то ли в еврейском (а кто её знает, может, — и огужие, но не боевое).

Но он попал в точку. Жизнь — это оружие, с которым идёшь в бой против смерти. И других врагов. И вернусь я к этому оружию сразу после Нового года. Дольше ждать опасно.

Нас уже со всех сторон обложили.

32. Истина не в вине, а в армянском коньяке…

А я ещё поил Черчилля армянским коньяком. И приговаривал, что Арарат — важнейшая в мире гора. Почти — как Казбек.

Когда бог наслал на людей потоп за бесконечные мерзости и распри, выручил Арарат. Подцепил в поднявшейся воде Ковчег с единственным праведником и миролюбцем. В надежде, что отпрыски Ноя окажутся приличней. И перестанут друг друга истреблять.

Без этой горы не было бы и нас, отпрысков. И мы, сказал я Черчиллю, сейчас не воевали бы. Как союзники.

«О, йес! За горы!» — спешил толстяк ухватиться за стакан. То есть — О, да! За горы! За Арарат, мол, с Казбеком! И сливал стакан себе в брюхо.

А когда уехал, я высылал ему Арарат в Лондон. Коньяк. Лаврентий шутил, что пора выслать и гору. С её обитателями. Пора, мол, с более высокой точки зрения Казбека. И его обитателей.

В ответ я сперва оглушил его тихим покашливанием, а потом заморозил взглядом. Которым одновременно дал ему понять, что, если он посягнёт на армян ещё раз, вышлю именно его. И не в Лондон. Даже не на Казбек. На вершину того же Арарата. Чтобы заморозить до следующего потопа.

Позже я делал вид, что Лаврентий сильно расстроил меня Араратом. Хотя каждый раз, представляя себе депортацию на Запад этой горы, я — наоборот — хотел рассмеяться. Но сдерживался: кто живёт — как хочется?!

Мне даже в Лондон, например, не хотелось высылать толстяку армянскую жидкость. А высылал и в Мальборо. Где у него огромные угодья. Гигантская дача. Не как моя постройка в Кунцево, а как всё Кунцево. И больше.

Если бы не эти угодья, я бы свалил всё на коньяк. На то, что он армянский. Я даже спросил у Микояна: неужели армяне и в коньяк подмешивают порошок, уберегающий от прямодушия.

«А во что ещё?» — задымился тот, как шашлык.

«В молоко, — объяснил я. — Материнское.»

Микоян вообразил, будто я сердит не на Черчилля, а на армян. И отвернул лицо в профиль. Лицо у него склеено из двух разных профилей. Но сейчас, с поджатыми губами, оно обрело третий.

«Не обижайся, нарком, — сказал я, хотя он им уже не был. — Не дуйся, потому что мы ищем истину.»

И тогда назло мне от повернулся четвёртым профилем:

«Во-первых, истина не в вине. Даже кахетинском. А во-вторых, истина не просто в коньяке, а в армянском! Потому, что армянский оттеняет в людях человеческое…»

И он прав. Что может быть более человеческим, чем коварство? Но Черчилль заложил бы меня и без этой жидкости. Не потому, что он жирный, а потому, что у него — угодья. Которыми ни с кем делиться не хочет.

Ни один в мире Черчилль — пьющий или язвенник, с сигарой или без — не может допустить, чтобы этот мир изменился. Когда мы начали изменять его, этот Черчилль пошёл на нас с интервенцией. О которой при мне потом жалел. Не потому, мол, что проиграл, а потому, что мы, оказывается, приличные ребята!

Он говорил это во время последней войны. Когда хотел, чтобы мы помешали немцам разбомбить его угодья. Точнее, когда пил в Кремле коньяк и недоумевал — почему у меня такая маленькая квартира, в которой до революции жил царский слуга? И почему у меня такая маленькая зарплата, — в пересчёте 30 фунтов в месяц?

Я тоже пил, но отвечал вопросом же: к чему больше?

А моя Светлана меняла ему тарелки и тоже задавала ему один и тот же вопрос. Правда, шутливо и по-английски: «Дядя Черчилль, а почему у вас нет усов?»

На этот вопрос в конце концов ответил я, потому что он только смеялся. У дяди Черчилля, говорю, зато такие большие угодья, что даже на немецком самолёте их нелегко облететь. И ещё у дяди Черчилля большое любящее сердце. Как у Красной Шапочки. У которой тоже нет усов.

А он — когда перестал смеяться — по-английски же обещал Светлане пригласить её на каникулы в эти самые угодья. А каникулы, мол, начнутся сразу же, как побьём дядю Гитлера. Который тоже с усами. Как твой папа. Которого мы называем дядей Джо.