Изменить стиль страницы

27. Должник сильнее иска…

К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:

— Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» — не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности — живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.

Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер — враг.

— Враг слабый, — улыбнулся я. — Вот если накажем, может стать сильным.

— А если не накажем? — испугался Молотов.

— Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.

Я с этим Мандельштамом — ни с каким — так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал — «Ода о Сталине».

Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я — вместе с моими руками и пальцами — родился в горах:

И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин — Джугашвили.
И как только назвал, — внимательно меня осмотрел:
Он свесился с трибуны как с горы
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твёрдость рта — отца речей упрямых
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь откровенность, весь — признанья медь.
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут играя хмурые морщинки…
И после этих морщинок — панорамный взгляд издалека!
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера —
До солнца борозды от плуга-исполина…

И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, — прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»

Действительно — мастер. Всё воедино свёл — мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» — что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…

Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.

…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.

— Товарищ Пастернак, — сказал я в трубку, — мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее — не очень плохо.

Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам — не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.

— Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?

Но Пастернак не признался и в этом:

— Не в этом дело, товарищ Сталин.

— А в чём? — удивился я.

И он снова замолчал.

— В чём дело, товарищ Пастернак? — встряхнул я его.

И он вдруг говорит:

— Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.

— Для чего?

— Поговорить.

— Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?

— О другом. Мы, поэты, как бабы, — очень ревнивые. Нельзя же всё время — о Мандельштаме…

— Товарищ Пастернак! — рассердился я. — При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить — мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!

И он вдруг говорит:

— О жизни и смерти.

Я осмотрел лица моих гостей. Потом — своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.

28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…

Именно так вёл себя со мной и Учитель — вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.

И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто — незащищённости, а сиротливости.

К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища — и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.

И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и — как принято — начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.

И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.

На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.

После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.

И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.

Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.

Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось — и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.

Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того — кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.

Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день — на всякий случай — жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё — что много звонков.

Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное — их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.

Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.

А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.