Открыв рундук, чтоб повесить сумку, он придержал дверцу, так как оттуда едва не вывалился карабин без затвора.

Тот самый карабин, из которого моряк застрелился.

Под иллюминатором и столиком, поперек каюты, был втиснут короткий диванчик.

На нем спал, все они одинаковы, подобрав ноги, не пойдя и на завтрак, матрос без класса, уборщик. Маловолосый, с плешью, в штанах, уширенных вставленным клином из другой материи, обеспечивающей пролезаемость зада, похожего на мандолину.

Никто не гасил окурков в пепельнице, а выбрасывали за борт. Попасть удавалось, по—видимому, не всякому: одеяло на уборщике зияло дырами от прожогов — и местами еще дымилось.

Внутри же диванчика нечто пыхтело, ухало и стонало, вздыхало, ворочалось тяжело, и как бы передавало все сетования за уборщика самого, поскольку тот спал и был безмолвен.

«Бражка выстаивается!»

Услышал, позвали: «Писака!» — и выбежал на палубу, отпечатывая все по зоркости первого взгляда.

По бортам на кильблоках стояли черные неотмытые от крови промысловые боты, задернутые пологами. На деревянных щитах из планок подсыхали, растянутые на петлях, звериные шкуры собственной выделки, похожие на художественные полотна. Почти через всю корму висели, провяливаясь, половые органы зверей. Он не мог определить по органам, какой зверь, но слышал, что их принимали аптеки, как составное сырье для пантокрина.

Позвали его не так себе.

Выдавали рабочую робу, и наступил такой момент, что он растерялся и, замирая, ждал, так как при такой раздаче требовался документ или запись в судовой роли.

Волновался он, впрочем, зря.

Робу выдавал Булатов — старший матрос, деликатный парень с разрывным шрамом от пули через всю щеку. Все выдал по роли, все он получил: байковый тельник, голландку, рыбацкий свитер, ватник и парусиновый, подбитый мехом, альпак. А в паре с альпаком — новые сапоги на ремнях, с нескользящей подошвой, чтобы прыгать удобно с льдины на льдину.

Писака испариной покрылся, увидя, что «галочка» Булатова значится под другим прозвищем в судовой роли. Помедлив секунду, он расписался своим судовым прозвищем.

Булатов, глянув с восхищением, как писака расписался, спросил:

— Я слышал, ты знаешь карту?

— Немного подготовлен.

Наверное, эти сведения почерпнуты из приложенного письма, и уже распространились.

— Значит, пойдешь на «четверке» старшиной. Экзамен сдашь на командирскую должность и пойдешь.

Тот моряк не был командиром и, значит, он, покончив с наследованием, скоро получит возможность себя воплощать.

В обалдении от сыпавшихся на него щедрот он спросил:

— А кто будет принимать экзамен?

— Сперва Батек, потом Вершинин.

Видя, что новичка удостоил вниманием старший матрос, подошел Бочковой, один из старшин ботов, мощный, как дубок, в обвисших свободно штанах и в куцей рубашонке, расстегнуто висевшей на нем. В такой одежде ничто не мешало ему с особыми вывертами и выкрутасами доставать руками до любого на себе места, чтобы со смаком почесаться.

— После обеда будем ударять дракона, — сообщил он с доверием, не предупреждая об огласке. — Что ты имеешь против него?

Писака не видел боцмана вообще и ответил с чистой совестью:

— Ничего не имею.

То был неправильный ответ, и Бочковой его поправил:

— Прислушайся ко мне, — простонал он, пытаясь немыслимым приседанием с засовыванием сверху руки вглубь спины, дотянуться для почесания зада, — кто не имеет против дракона? Запишу в долг карточный долг, сойдет?

Новичок постеснялся и ответить, и Бочковой, чтоб записать его претензии, хотел взять ручку у Булатова, но тот ему ручки не дал.

— Писака будет на холоде, и потом намечен. А дракон уже запрятался. Отложим к вечеру! Сядем за карты после работы, и всеми головами придем, где он сидит?

— Делово, — согласился Бочковой.

Началось то, ради чего они и явились, кроме похорон: выгрузить бочки со шкурами на сдачу.

Пока эти бочки закатили в холодильник, много возни и мороки с ними было в трюме и на палубе.

Ночь перехода бурным проливом далась нелегко рассохшейся после льдов шхуне. Трюм залило едва ли не наполовину, и бочки плавали в нем, ударяясь о бимсы и лючины.

Деревянные лючины настолько отсырели, что пришлось их подрывать ломом, чтоб распахнуть трюм. Подорвали, пахнуло затхлой водой, а бочки, там плавая, — отмытые, желтенькие, как дыни! — сами полезли в руки, только подхватывай.

Кладовщики из холодильника рты разинули! По простоте они подумали, что зверобои нарочно затопили трюм, чтоб не корячиться с доставанием груза.

Бочки выловили, но обручи на них расшатались, слетели пломбы, трафареты размыло. Опять бондарить, набивать новые обручи, ставить дно, пломбировать жесткой проволокой.

Подошел катер, подвел наливную шаланду, от нее провели к жировым танкам шланги для слива жира, а катер поставили под стрелу.

Нагрянули ответственные за подготовку «Моржа» в новый рейс.

Одновременно с выгрузкой шла погрузка: соль, бочкотара, продовольствие, цинки с патронами, питание к рациям.

Новое оружие — десятизарядный карабин с оптическим прицелом.

Пиротехника: парашютные ракеты в зеленых банках, фальшвейеры, звуковые гранаты, дымовые шашки.

На Шантарах, где наступали туманы, на учете каждая сигнальная ракета.

Добавочно выяснилось, какие «Морж» понес потери: срезало льдом якорь, почти ни один навигационный прибор не работал, на борту мертвец.

Любое судно в таком положении немедленно поставили бы под арест и подвергли проверке и выяснениям. «Морж» же занимает пирс, и все вертится вокруг него. Объяснялось просто: зверобои привезли особо ценный груз, оплачиваемый в валюте.

Незагорелые телом и непривычные к жаре, они, катая бочки к холодильнику, обливались потом, распространяя вокруг себя такое густое облако пахучей семенной эссенции, что малорослые девчонки, лифтерши и водительницы автокаров, потиху отворачивались, зажимая нос, не подозревая, что это и есть настоящий мужской пот.

Никто бы из зверобоев в этой горячке не мог бы ответить: уходит он в рейс или вернулся из рейса? Все торопились со всем покончить, чтоб осталось время и для себя.

Неожиданно писаку отозвали из холодильника.

На «Морже» шло совещание, он не стал выяснять. Почему—то решил, что для него наступил не перерыв, а конец труда.

Ожидая, когда позовут, он — в еще заиндевелой после холодильника телогрейке, наброшенной на ковбойку и джинсы, — уселся на пирсе, на швартовой тумбе, где просидел целое утро.

Море гасло, а чайки в нем осветлялись, вспархивая, как загорались, — не такие, как с утра, а бумажные, похожие на аппликации из бумаги. Они казались такими по неестественной яркости оперения в сгущающемся воздухе.

Сложив кверху крылья, как стрекозы, чайки садились на волнорез.

Потом среди них появился и исчез залетевший из пролива такой же бумажный буревестник, черный, с белыми исподнизу крыльями. Писака удивился, что на бумаге буревестник черный и белый, а не коричневый спотыкающийся «глупыш», каким видится днем в морском воздухе.

Следя за птицами, он остро почувствовал опять, как хочет превратится в бумажного хоть буревестника, или в чайку—моевку, закрученную цоколем в клюв и глаза, и избавиться от того, что в нем сидит.

Блуждая, как неприкаянный, в безумном самоотречении, он познал портовое дно, неведомое ему, недавно отборному моряку заграницы: вкусил нужду и унижения, став «гонцом», «быстроногим», а так же до сих пор еще оплачивал сполна за мучительные, фиксированные пробеги сознания, обкладывающие данью дарованное спасение.

Лысые старухи, выбирающиеся из километровой очереди за помятой буханкой хлеба!

Четыреста двадцать восьмой номерок за конфетами!

Номерок этот с ничего не значащими цифрами стал роковым для старого капитана «Сакко и Ванцетти» и буфетчицы, списавшихся перед этим, а после устроивших счастливые поминки, забравшись по ошибке в пустой, без огней, стоявший на дегазации танкер…