Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!

Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.

— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.

В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.

— Слушай, как тебя зовут?

— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.

— Теперь буду произносить его правильно.

— Ты из каких?

— Я айн.

— Не слышала о таких.

Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.

— Красивые!

Впервые она приняла мою похвалу.

— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!

Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.

— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?

— Надо размагнититься.

— Вот-вот, забыла…

Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.

— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.

— Это тебе претит?

Она подумала, что ответить.

— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.

Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.

Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.

Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.

Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.

Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:

— Ты не хочешь от меня родить?

Она свалилась с позы:

— Чтоб у тебя отвалился язык!

— Почему?

— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…

Я нашел ее руку и поцеловал.

— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!

— Извини.

— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.

Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.

Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.

Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.

Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.

Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.

Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.

— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!

— Ты рада?

— Я рада, что ты меня не угробил.

Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.

— Помоги одеться.

Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.

Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.

Вдруг я вспомнил, о чем хотел спросить.

— За что ты сидела?

Подворачивая дырявый чулок в сапог, ответила безучастно:

— Я задушила своего ребенка.

Ворон летал надо мной, ничего мне не принадлежало сегодня.

Я почувствовал, что в ней оставалось нечто недоговоренное, о чем я или узнаю в эту минуту, или не узнаю.

— Вот ты сказал, что хочешь от меня ребенка… Ты моряк, зачем тебе ребенок? Ты просто пошутил, да?

Вдруг я решился ей сказать то, чего бы ни сказал никакой другой:

— Так считается у айнов: если проклинаемый отец погибает до рождения сына или дочери, неважно, то со всего рода снимается клеймо.

— А ты проклинаемый?

— Это совсем не то, что ты можешь представить. И тебя это вообще не касается.

— Но я тоже проклятая! И если все останется, как сейчас, то все равно ничего не выйдет.

Я молчал, не знал, что ответить.

Достал деньги в почтовом пакете и протянул:

— Я тебе должен, все твои.

— Деньги?

Не особо и рада, она взвесила толстую пачку:

— Так много я стою?

— Здесь тысяча рублей.

Небрежно сунув пачку в карман телогрейки, собираясь идти, она вдруг так замотала сумкой, что та чуть не сорвалась с локтя.

— Обожди, дай сообразить… Это ты получал у нас утром деньги?

— Да, я.

— Тебя ищут наши, разыскивают с самого утра!

Она показала в сторону бани.

— Почему?

— Напарница тебя продала.

— Пусть ищут, деньги возьми?

— Взять их деньги? — Теперь она, размахивая сумкой, еще топала ногами. — Да если они узнают, что я с тобой побыла, меня приставят к этой трубе.

— Чем я так им не понравился?

— Что я от тебя ошалела.

Я ничего не понимал и не хотел расспрашивать.

— Что же ты будешь делать?

— Я тебя продам! А ты будешь их ждать — за то, что совершил. Заберут деньги, побьют, может, не убьют, но поиздеваются. Вот моя цена, а не твои деньги.

Она спасала себя и, может, — как знать! — нашего ребенка.

— Хорошо, но ты не пойдешь в баню?

— Иначе никак! Пусть все ебут, я не устану.

Всегда ощущая себя виноватым, гонимый нерасположением, я принимал за милость, если меня изувечивали, а не распинали словами. Я не боялся никакой физической расправы.

Правда и то, что я стрелял поверх головы Садовода, чтоб отвлечь его от щенястой ларги, и еще — нефактически причастен к гибели Махныря. Но этим ограничивалось все, что я себе позволил.

Никого больше я не тронул и пальцем, и пальцы у меня никуда не годились. Один вывихнул при рулении, второй издавна обморожен.

Даже без недостачи бьющей руки, убыток от усвоенной психологии лишал меня возможности сопротивляться.

Но если ворон летал надо мной, то ничто не посягало на меня и ничего не могло со мной случиться.

Я видел, как она карабкается по склону с кочками, заносит ногу через проволоку, а потом слушал ее удаляющиеся шаги.

Вот, все затихло.

Продвинулся дальше в зарослях, и когда моя тень упала вниз, переломившись, увидел под вертикалью откоса, как заискрилась огнями от одного суденышка бухта. Эта была «Тверца», вошедшая постоять на якорях.

Даже повар поднял огонек на мачте, и так как бот качало, казалось, что он размахивает огоньком, созывая нас на «Морж». Но если повар уже очумел от сидения и караулит с заряженным карабином, то одним выстрелом он мог превратить меня в птицу.