— «Соломея»!
— «Соломея»? Вот сюда и прилетели от нее якоря… — Он опять оглянулся, где они подевались.
Тема затихла.
Тут они не то поднялись, не то опустились так, что вошли в освещение хребта, и произошло чудо, которое все ждали: у придушенного пуговицей зверобоя отлетела пуговица! Вот он и прояснился какой из себя: широкое лицо с грубыми и стремительными чертами, с устанавливающимся румянцем на щеках с ямочками — парень свой в доску, лихой, видно, но не от лихости ума.
— С мясом отлетела, бляха—муха! — произнес он с огорчением, голос в нем тоже устанавливался.
— Помнишь, на Большом Шантаре? — Старик зачинал новую сагу. — Я тебе тоже пуговицу пришил тогда, а дракон с кондеем сыпнули в бражку пургену?
— Я это вписал дракону, жаль! Жаль уже не намылю ему морду! Эх, папиросы в альпаке оставил… — спохватился он, проверяя карманы штанов.
— Я тебе дам в долг.
— «В долг»! Ты целую пачку моих оставил на льдине…
— Счас пойдем на Ямские, отскочим в гостиницу «Ропак», я тебе «куплю»!
— Купишь ты, бляха—муха! Вот если б он пообещал, — парень тоже показал на гроб, — я б ему поверил.
Даже в обычной словесной перепалке, как отметил писака, для них неким эталоном служил этот, проживший вразрез своему имени моряк. На него ссылались, как на опору, хотя до сих пор не было произнесено и имени его, и трудно было вообще судить о подоплеке раздора. Одолеваемый сомнениями насчет себя, постояв с ними в машине час—полтора, он уже приходил к мысли, что все его чудеса объясняются, может быть, переменой в их сознании насчет самоубийцы, и на этой волне и его несет, и выносит, куда?
Старик вдруг сказал подхалимски:
— Если тебе понадобиться нож наточить, крикни меня! Никто тебе лучше нож не заточит, скажи, Садовод?
Тот отозвался с презрением:
— Лизнул этого писаку, бляха—муха!
Теперь он знал, как зовут каждого из его ботовой команды.
Незаметно въехали в Холмино, висевшее подковой на обрыве крошечной бухточки без причалов, и с линией швартовых бочек на подступе к ней.
Начали кого—то разыскивать, плутая среди низких деревянных построек, где можно было рукой, не вставая на цыпочки, дотянуться до кирпичной трубы и прикрыть дым, если он из трубы шел или валил. Ориентиром служили электрические лампочки, их тоже было не в изобилии, и в их свете, и в свете фар возникали и там и сям растущие дико у пристроенных к ним попозже колодцев одиночные корявые дубы со спиральными кронами, закрученными ветром, а не воображением живописца.
Непохоже, что кто—либо из них, включая шофера, знал досконально место, куда они ехали. Сучок, этот щуплый зверобой, держал перед собой листок, который ему, наверное, передали на судне, и сверял с местностью.
В конце концов определилась линия: проехали почту, водокачку, красиво смотрящийся покрашенный створ с привязанными к нему оседланными лошадьми, без страха стоящими на круче. Машина свернула в узкий неосвещенный переулочек, неожиданно оказавшийся почти отвесной тропой. Вовремя спохватившись, водитель начал сдавать, включив задний свет. Вдруг он закричал, резко тормозя и высовываясь из кабины: «Это машина, она не ебет, а давит!» — тропой спускались, как тени, отозвавшись смехом, серые фигуры в телогрейках и платках.
Тут, на подъеме, и остановились.
Сучок выбрался из кабины, удерживая в руке большой портфель, блестевший замками, неся его с осторожностью впереди себя — портфель и он шествовали порознь.
Он вошел в угловое неосвещенное строение, пронзительно проскрипев дверью, — легла полоса света на дерево и исчезла. Там росла черная маньчжурская береза, неотличимая по чешуе от сосны. Широко раздвинувшиеся от ствола ветви, поднимавшиеся над жердями изгороди, зеленели, как в апреле.
Сучок долго не выходил, Садовод с Трумэном присели на гроб, напряженно и без внимания переглядываясь. Даже торопившийся шофер притих, осунулся и задумался не по настроению.
Снова проскрипела дверь, оповещая, и Сучок появился, прикрывая щеку ладонью, по—обыкновению. Он выглядел так не для себя, что писака, его не зная, сказал бы, что таким он еще не выглядел никогда.
Он был без портфеля, и, судя по всему, не собирался ехать с ними дальше.
— Ты чего такой? — удивился и Садовод.
— Все приняла.
— Бляха муха! Вот это повезло нам…
— Стольким шхунам отказала! А теперь она наша владычица: значится, как хранительница и праматерь «Моржа». Вершинин передал лист, плотный, с золотыми буквами, с сургучными печатями.
— «Все приняла»! А ты ей что рассказал?
— Она сама все знает, гадает по своей азбуке и таблицам с числами. И карта у нее своя секретная есть, что у Вершинина! Вот, обновила березу, когда сына не стало, — Сучок повернулся к дереву, и все за ним, — сделала зеленой, хочешь верь, хочешь нет..
Все посмотрели на обновленную березу.
— Бляха—муха, похороны празднует!
— Все ж облегчение матери, чем с клеймом ходить? — неуверенно возразил Трумэн. — Да и деньги немалые…
— Вот и она считает, что он совершил смерть из—за родового клейма, а во всем остальном он заблудился… Она его путь теперь другим видит. А от денег отказалась! Сидит в темноте, на черной картошке, так и живет.
Шофер робко вставил:
— Ребятки, мне в больницу за женой надо…
— Пойду я к ней, — проговорил Сучок, и, отойдя два шага, обернулся и махнул рукой назад: — Трумэн, Садовод, выметывайтесь из машины! Она сказала, что только вот он один поедет хоронить… — Сучок показал на писаку.
— Сейчас слазить, в этом месте прямо?
— Сами решайте, где слезать, это ваше дело…
Поехали, и они теперь, оказавшись перед необходимостью ошиваться в поселке ночью, всполошено переговаривались.
— У тебя здесь хоть баба есть?
— Как раз познакомился в последний заход. Замужняя, бляха—муха! Муж такой, ходит бочком, выражается культурно: «Вы ничего против меня не имеете?» — Налью ему, он выпьет: «Я знаю, вы друг моей жены».
— Больной, что ль, на голову?
— Вообще пахнет неприятно, бляха—муха! А куда ты?
— К бабе.
— Ты?!
— Есть одна, я ей во всем признался, бляшкин дед…
— Признался, в чем это?
— Под слово попался и признался: «Кальсоны на себе стираю, мол, боюсь хер показать, маленький он, бляшкин дед».
— В таком признаться, бляха—муха! Ну, а она?
— «Будет большой», — говорит.
— Видно, знает, раз так говорит.
— Однорукая она, бляшкин дед…
— Ты ж тоже, бляха—муха, не американский президент!
— Вот и пойду к ней …
На этот раз Трумэн не строил ни фабулы, ни интриги, и последние слова были сказаны так, что он принял решение.
Трумэн выпрыгнул, оставив сандалии, — в темень из машины на полном ходу, сложившись, как кузнечик, — со сноровкой, наверное, прыгать с льдины на льдину.
Садовод сошел еще раньше.
Не такое уж позднее время, а Новое Холмино вымерло, вообще исчезло: домишки провалились в откосы, заплыли тенями, и остался один красноватый разрыхленный песок, начинавший дымиться от ветра, и приближающийся, подступавший с горизонта, заполняющий все, как накатывающийся в апокалипсисе, хребет Прибрежный.
Писака почувствовал, как окружающее, выглядевшее просто и мирно, едва остался один, начинает стращать неприсущностью, загоняя в видения, схожие с теми.
Вся эта нечистая мистика, навлекаемая роящимися мухами и вторгающейся лавиной донных нечистот, трансформировалась сознанием в некую эстетику найденного качества, не претворяясь в различимые слова; была вообще неопределима за непреодолимостью речи.
Предполагая, что исказятся всплывающие кристаллические картины ледовых миражей, и другие видения, полные закодированного природой смысла, он, оберегая, замотал слоями стерильного бинта свою деревянную ручку с ученическим пером, и запрятал ее среди «Блокнотов для карандаша» и остальных вещей в сумке.
Достанет ли, понадобятся?
С какой—то чуткостью обострившейся психики, рефлексирующей на гранях подсознания, он явственно ощущал, как в нем поселилось нечто слизистое, растягивающееся, как кочующая змеевидная водоросль, и она, присосавшись, неостановимо зашевелилась с единственной функцией разрастаться и все усыплять.