Изменить стиль страницы

– Фу, Алекс! – крикнул он на овчарку. – Оставь эту падаль. Потеряешь нюх.

Страшное дыхание отодвинулось. Видимо, офицер оттащил собаку. Немцы с шумом покидали дом. Сновали взад и вперед, перекликались в парке. Для раненого это длилось целую вечность. Заворчали моторы грузовиков, огни фар проехали по парку и еще раз обшарили дом.

Дверь во двор была широко открыта, из нее тянуло ноябрьским холодом. На буфете по-прежнему горели свечи. Он осторожно открыл глаза. Был уверен, что сквозь щелки век увидит часового. Порыв ветра заколебал пламя свечи. Дом замер, как замурованная гробница. Он лежал головой к Сверку, немного дальше ужасно изуродованный Ковалик. Ему показалось, что у парня нет головы. Все расплывалось у него перед глазами. Он закрыл их, чтобы не видеть обезглавленное тело. Пошевелил руками, одна не слушалась. Попробовал сесть, опираясь спиной о тело Сверка. Подумал, что спасся каким-то чудом. И понял каким, когда ему удалось подползти к разбитому зеркалу, стоявшему в зале. Он увидел себя в ста проекциях, в каждом осколке разбитого стекла отдельно и достаточно выразительно. Ни глаз, ни бровей, ни лба, никаких человеческих черт не было. Какой-то кровавый манекен. Он отпрянул от своих отображений, глядевших на него одинаковыми кровавыми лицами многоголового вампира. Тогда он осознал, что ранен.

«Я ранен. Я должен отсюда выйти. Но как? В таком виде я не пройду и ста метров. Я должен снять с себя эти лохмотья. Должен умыться. Должен, пусть на четвереньках, добраться до кухни».

Человек, борющийся за жизнь, очень силен. Безгранично. Сильнее зверя. Вода вернула ему силу. Он мог держаться на ногах. В руке, наверно, осколок гранаты, это не пуля. В ранах он понимал. Боль была страшная, но крови шло значительно меньше, чем при пулевых ранениях. Осколок вошел глубоко в мышцу, уперся в кость предплечья. Потихоньку он двигался к стене, шатаясь, чтобы потом вдоль нее добраться до зала.

«Тогда я услышал шаги».

Он услышал их снова и, ища спасения от жестокости памяти, еще глубже зарылся головой в подушку. Не помогло. За этот короткий отрезок времени он умирал вторично, как тогда, когда очнулся от теплого дыхания овчарки, привлеченной живым телом.

Кто-то шел с другой половины дома, со стороны хозяйственных построек. Он подумал, что все-таки прислали караул. И что из кухни он выйти уже не сможет, но все-таки спрятался. Лег за большой ящик с углем, ожидая обхода дома. Так должен был поступить каждый благоразумный часовой. Громко затрещало стекло под ногами человека, вошедшего в зал. По этому треску можно было судить, где он находится. Но его шаги сразу же стали тише, он стал выискивать свободные от осколков места.

Этот человек крался. Он не хотел, чтобы его услышали. У Франэка блеснула надежда, что это обыкновенный вор, гиена, появляющаяся всегда и всюду в час поражений. Он сжался еще сильнее, потому что если это вор, то для вора его жизнь значила бы не больше, чем для жандармов. Но воры ничего не ищут в кухне. И в этом случае раненый мог спастись. Человек направлялся в глубь дома, туда, где были жилые комнаты, некоторое время его не было слышно совсем, как вдруг грохот падающего стекла объяснил все – он бушует среди посуды и фарфора. Наверно, он забрался в буфет. Грохот перепугал и незнакомца. Они оба замерли затаив дыхание.

Потом незнакомец двинулся назад, в направлении выхода. Но шаги его были не такими легкими, а в зале он не мог миновать стекла, которое опять трещало слишком громко. Должно быть, он нес что-то тяжелое. Раненый чувствовал, что незнакомец умирает от страха. Сам он все еще сдерживал дыхание, хотя уже ничего не было слышно. Раненый был спасен. Он выкарабкался из-за своей баррикады, подполз к окну и осторожно высунул голову. По тропинке в сторону бараков шел человек, в руках он что-то нес, что, сразу разобрать было нельзя. Вглядевшись, он различил запрокинутую голову и безжизненно болтающиеся ноги. Человек нес ребенка. Обессилев, раненый упал, прижавшись лицом к половицам.

«Ребенок. Ведь там жил ребенок, – подумал мужчина, лежа на гостиничной кровати. – Девочка, найденная Часовщиком возле железнодорожного полотна. Ведь она же была, она куда-то спряталась во время боя. Я о ней и забыл. Когда ее нес тот человек, казалось, что она мертвая. Я был уверен, что гестапо убило и ребенка».

Опираясь здоровой рукой о стену, раненый вернулся в зал. Свечи догорали, вырванный гранатой пол, обломки мебели делали это помещение похожим на кратер потухшего вулкана. Он попробовал установить, каким образом избежал смерти. Приблизился к убитым. Оба были изрешечены осколками. Уже мертвые, они заслонили его.

Прошло не менее часа, пока раненый смог снять с себя партизанское обмундирование. В два раза больше времени ушло у него на то, чтобы снять с Ковалика его гражданскую одежду и надеть на него свою рубашку, задубевшие от крови бриджи и ватник. Это было бы невозможно, если бы труп остыл совсем. К трупам и смертям он привык, но Ковалик погиб только потому, что получил от него разрешение присоединиться к отряду.

«Для меня никакого значения не имело, что граната оторвала Ежи голову после смерти, – думал он. – Ежи был для меня еще живым, теплым, прежним. В моем представлении это было второе ранение. Я сам лежал между ними и был мертвым. До сих пор непонятно, как я вернулся на этот свет. А они остались там. Каждую минуту я был готов к тому, что снова буду мертвым. Как они».

Наконец он окончил одевать Ковалика. При этом он вынужден был помогать себе второй рукой, хотя каждый раз от боли, пронизывающей не только руку, но и грудь, он почти терял сознание. Сапоги у мертвого были лучше, чем у него. Ему же предстоял долгий путь, поэтому сын конюха отдал раненому также и сапоги. Надеть на Ежи свои он не сумел. Боль парализовала левую сторону тела. Но он не мог уйти так просто. Их было семнадцать, количество должно сойтись. Видимость должна быть соблюдена.

Ковалик присоединился к ним в темноте. Шли гуськом, как тени. Они с Франэком были замыкающими. Никто не знал, что Ковалик пошел с ними, а Сверк уже замолк навеки.

Раненый пробовал надеть сапог двумя руками, вскрикивал от боли, но продолжал натягивать сапог на мертвую ногу. Нажимая грудью, он плакал от боли, как мальчишка, по лицу текли слезы, но он не отступал. Покончив с этим, он поднялся. Свечи на стуле догорали, но все равно было видно. Понял: уже светает. Он испугался. Жандармы могли прийти сюда за убитыми, обыскать имение, помешать жителям устроить похороны. Он знал, что остаток ночи, борющейся со светом, является единственным его прикрытием и союзником. Идти в город по дороге можно только ночью. Лесом же идти он не мог, слишком ослабел. Пришлось отправиться в госпиталь в повятовом местечке. До него было двадцать семь километров.

Ему пришло в голову, что именно сейчас пригодился бы парабеллум, гестапо унесло все оружие. Он уже был на боковой аллее, когда что-то заставило его вернуться. Он вошел на клумбу под окном, из которого стрелял, и пошарил ногой в сухой траве. Какой-то предмет, тяжелый как камень, подпрыгнул и ударился о носок сапога. Он наклонился. Это был парабеллум.

«Я утопил его в реке. Избавился от него как идиот. Оружие, которое само ко мне вернулось. Боже, что я сделал? Что я сделал?»

Он сжал кулак и почувствовал внутри что-то липкое, запрокинул голову, постепенно разжимая кулак, он следил за своей рукой, как за частью чужого тела. Нет, крови не было. Не так, как тогда, когда он вырвал ее из сжатой руки Сверка.

«У меня галлюцинации. Такое состояние приводит в дом умалишенных. Откуда у меня сейчас могла взяться кровь на руках? Это было двадцать пять лет тому назад. Нет, ровно двадцать восемь».

– Послушай, старик, – сказал он громко в пустоту гостиничной комнаты, – я сдержал свое слово. Но мы оба ошиблись. Ты и я. Я не отомстил за ребят, потому что… не было кому. Нет! Сверк, ты слышишь меня, брат? Слышишь? Сверк! Если бы не ты, если бы это не ты мне приказал… я пошел бы куда глаза глядят сразу же после войны. И никогда бы не вернулся на старую дорогу. О, господи… слишком поздно.