-- Вы давно кормили? - спрашиваю я. - Вам пора домой. Пора кормить. Где вы живете?

Она молчит.

- Его польше не надо кормить, - говорит она.

Я тихонько откидываю накрахмаленное покрывало.

Мертвое личико с полуоткрытым жалким ротиком и чуть мерцающим из-под одного века глазом лежит у меня на коленях.

- Она еще тогда помер, - говорит женщина. - Там. - И машет рукой в сторону здания, из которого мы вышли. - Но я не хотел потерять очередь матерей, хотел получить правка. Я очень любил мой муж.

Мы поднимаемся и поспешно, как будто нам есть еще куда торопиться, идем к трамвайной остановке. "Любила", думаю я, "любила - прошедшее время". Я несу на руках тяжелого, мертвого младенца. Девятка. Женщина коротко говорит мне:

- Дай! - берет у меня из рук девочку и входит в вагон.

... III 49 г.

Сколько дней я уже не писала дневник? Три? Пять? Не помню. Не знаю и знать не хочу. Стараюсь не знать, которое сегодня число. Дни уже идут под гору: туда, к отъезду, к концу, и я не хочу считать их.

Каждый день много часов проводим мы с Билибиным вместе - в роще, на шоссе, в еловом лесу, у меня в комнате, у него. Я все думаю - не прочитать ли ему "Фонари"?... Мы уже обменялись детством и юностью. Прошлое его совсем не похоже на мое: он ведь старше лет на десять, в 17 году ему были все двадцать. Отец - генерал; он порвал с отцом еще мальчишкой, удрал из дому, что называется, "ушел в революцию"; недолго был студентом-юристом, сблизился с эсэрами, в гражданскую воевал - против белых, против Деникина - сначала в партизанском отряде, потом в Красной Армии. Весь быт, вся обстановка другая; но детства наши странно похожи одинокостью, горечью: и у меня, и у него рано умерла мать, оба мы росли не дома...

В 35-м начал писать и печататься, в 37 - его арестовали.

Алешу в августе, а его в мае, весной.

Жизнь моя здесь за последние дни изменилась. Кроме 5 страниц перевода в день я не делаю ровно ничего: писем не пишу, книг не читаю. Если я не с ним, я жду, когда настанет час нам быть вдвоем, когда кончатся мои процедуры и его писание. Мы надолго и далеко уходим вместе - он чувствует себя хорошо, он в силах ходить - и люди, увидев нас, не заговаривают ни с ним, ни со мной и пропускают нас мимо себя в молчании, хотя Билибин резво машет шляпой и торопливо кричит:

- Гуляете? А не слишком ли вы легко одеты? Застегнитесь - мороз!

Роща уже не живет сама по себе, собственной тайной жизнью наедине со снегом, ветром, облаками, а существует для нас: отпечатывать на снегу наши шаги, то заметать их метелью, то наливать водою, перекатывать ветер над нашими головами, серостью или яркой голубизной неба изменять цвет его глаз. Охранять нас от всего мира и не мешать слушать друг друга.

Читать и писать я больше не могу и бывать одна под небом, звездами, деревьями тоже. Если хороша заря за лесом, у меня сжимается сердце: как принести ее ему? Каким словом? Если на мостике весело скрипит снег под башмаками - как донести этот детский звук, звук деревенского сочельника, до его комнаты? А вот стихи - стихи разлучают нас. В них мы не вместе. Он их не понимает, не любит. Он мне сказал: "Когда я был молоденький мальчик, шестнадцати лет, я тоже писал стихи". Значит они для него так, шутки, игрушки. Но я все надеюсь, что еще вспомню чье-нибудь стихотворение, которое тронет его.

По моей просьбе мы с Николаем Александровичем навестили беднягу Векслера: после разговора с Клоковым он от огорчения расхворался. В самом деле, ведь "Эмес" печатал его стихи, и с редакцией тамошней он был близок... Да и не в этом дело, а во всей этой нарочно придуманной, искусственно раздуваемой гнусной антисемитской кампании. Он лежит; листочки стихов валяются повсюду, он в помятой пижаме, а френч с орденом как-то понуро, бесформенно повис на спинке стула. Лежа, Векслер перебирает листки, грызет карандаш и, судя по всему, старается благополучно осмыслить происходящее. (Я помню, я когда-то тоже старалась). Сделать его понятным и даже приемлемым.

- Мы ведь не все знаем, - говорит он, вздыхая. - Нам трудно судить, что правильно, что нет с точки зрения международной политики. Там, наверху, виднее. У них перспектива шире. Со сталинской высоты виден весь мир... Вот, например, ополчение. Я тогда не понимал, зачем было бросать в бой необученных, невооруженных людей? Ведь тогда сколько интеллигенции погибло! Она могла бы пользу приносить. И лишь через несколько лет я осознал всю гениальность сталинского плана обороны Москвы. Сталин бросил в бой необученных, а пока подоспели резервы, Москва была спасена.

"И уничтожение "Эмес" тоже необходимо для спасения Москвы?" - хотела я спросить, но не спросила. "И клевета на критиков? И раздувание антисемитизма?"

Но я молчу. Не спорю. Билибин весьма вразумительно объяснял мне то, что, впрочем, я и сама знала: бессмысленность и рискованность споров на все эти темы. Например, к чему спорить с таким чурбаном, как Клоков? Это и опасно и безнадежно.

- Понять он все равно ничего не поймет, - пояснял мне Билибин, - а черт его подери еще и заявление напишет: "Такого-то числа, там то, в присутствии таких то, такая то высказывала антипатриотические мысли, выражая недоверие партийной печати". И начнут нас, голубчиков, Сергея Дмитриевича и меня, тягать как свидетелей... И пойду я на вас показывать! - закончил он со смехом. - Нет уж, Нина Сергеевна, увольте! нельзя быть такою несдержанной. Пощадите себя да и нас грешных. Нельзя.

Оказывается, сам он, Билибин, попал в лагерь за какое-то лишнее словцо в приятельской компании. Кто-то донес - и пошло... Всех тягали. Один уперся, двое подтвердили. И сломана жизнь.

Векслер, разумеется, другое дело, с ним можно говорить, не опасаясь, но к чему же, настаивал Николай Александрович, мешать человеку придавать глубокий и таинственный смысл злобной бессмыслице, если таким способом ему легче сохранять душевный покой? Пусть.

У Векслера мы впрочем сидели недолго. Слишком уж явственным было его желание говорить со мною одной. Я поднялась. Он вскочил с дивана - в пижаме и в носках. Листки полетели на пол. Он кинулся их подбирать.

- Не нужны мне светские визиты, - мрачно сказал он мне, сидя на корточках и грозно глядя на меня снизу вверх. - Я хочу увидеться с вами, чтобы прочесть вам новые стихи...

Векслера мне, конечно, жаль и я буду слушать его стихи - а вот от Клокова меня просто тошнит. Сам рассказал нам однажды за обедом, как в детстве, лет двенадцати, он учился стрелять: привяжет кошку к дереву и палит из ружья. "А то, когда она движется, то прыгнет, то побежит, трудно попасть", - объяснил он. "Недурная подготовка для профессии критика!" подумала я... Я задыхаюсь от смеха и бешенства, когда он рассуждает о стихах.

- Не все и у классиков хорошо, - произнес он вчера. - Вот, например, у Некрасова: "В лесу раздавался топор дровосека". На самом деле так говорить неправильно: ведь стук раздавался, а не топор. Но ввиду того, что Некрасов классик - мы ему прощаем. Сегодня за обедом он прочел нам целую лекцию о любви.

- Из руководящих организаций, - сообщил он, - поступило разъяснение: напрасно наша печать - наша литература, - поправился он, - не уделяет достаточного внимания вопросам любви. Чувству любви пора занять в жизни и в литературе положенное ему место. Классики марксизма были не против любви. У нас до сих пор недостаточно учитывали, что любовь повышает энергию и эта энергия окрыляет человека на трудовые подвиги, которые, в свою очередь, можно повернуть на строительство коммунизма... Маркс, Энгельс, Ленин очень положительно расценивали любовь именно потому, что она стимулирует...

- Нина Сергевна, - сказал мне умоляюще Билибин, когда мы после обеда вместе поднимались по лестнице, - прошу вас, поедем рыть канавы! Я чувствую, как во мне проснулась энергия! Ее необходимо повернуть.

От смеха я согнулась и еле добежала до своей комнаты.

Сейчас вечер. Я сижу у себя и жду Билибина. Он непременно придет. Тикает, тикает электростанция, отсчитывает наши минуты. Лампы то наливаются светом, то меркнут. Я жду знакомых шагов и пробую читать "Замок Броуди". Но что-то не читается мне. Вчера я видела Лелькину избу. Это поинтереснее всякого замка. Я взяла с собой пирог, конфеты, которые нам дают к чаю и книжку русских сказок, случайно оказавшуюся в здешней библиотеке.