Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне!

* * *

Звезды мерцают на небе далеко и слабо. Снег лежит молча, не скрипя под ногами, наверное для того, чтобы не напоминать счастливую, детскую ночь перед Рождеством.

Фонари на мосту погасли все зараз и как все в эту ночь мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь - обожжешься. Тянется конец ночи, но на утро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах - очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд - утро уже неоспоримо - и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна.

Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозванной хранительнице списка и сейчас же вспыхивала злая перебранка: "мы здесь целую ночь мерзнем! - говорил кто-нибудь - а вы заняли и греться ушли. - А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и все!" - и в этих злых словах мне слышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее то Петю взяли зря, а вот у этой и этой и этой муж - изменник родины, вредитель, шпион... Подальше от них, подальше.

Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.

К 8 часам все перебрались с набережной на улицу и пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках - сером и белом - и с заиндевевшими усами, а позади - молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно - одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет - все, видно, сделано своими руками.

- Мальчик? - спросила я.

- Девошка, - ответила женщина и я сразу угадала финку, - Поюсь, он ростудился, полен... Шетыре месяца ему.

Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком - мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное, крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение божие, лежат до половины щек. Крохотное личико а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце.

- Закройте скорее, - сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. - Вашего мужа давно?

- Ве нетели. Риехала ночью наша деревня русовик и сех мужчин увезле. Мы финны...

Дверей еще не открывали, а утро уже разгорелось, сверкая морозным сиянием и снегом, и на улице становилось людно. Девочки школьницы, по две, по три, шагали по нетронутому снегу бульвара, деловито и аккуратно, с туго заплетенными мамой косичками, в плотных валеночках, перешептывались и смеялись, а мальчишки прокатывались по ледяным проплешинам, глазея по сторонам. Один скинул ранец, подошел к скамейке и осторожно прилег на свежий бугор. Лег - и ему сразу стало скучно. Он вскочил и, отряхиваясь, долго рассматривал свое выдавленное в снегу отражение. Маленькие ребятишки, задирая головы и сбиваясь с шага, вглядывались в наши замерзшие лица и, споткнувшись, бежали догонять друг друга... Вот и взрослые уже заспешили на службу. Из взрослых почти никто не глядел на нас и ни о чем не расспрашивал - потому ли, что все и без того знали, кто мы, или потому, что человек, торопящийся на государственную службу, вообще лишен любопытства. Только тетка с кошелкой и в очках, перевязанных веревочкой, вдруг, проходя мимо, спросила:

-- Это за чем очередь то, граждане?

Ей никто не ответил. Все смотрели в стену или себе под ноги.

- За чем стоите-то? - повторила любопытная тетка.

- А тебе завидно? - огрызнулся вдруг кто-то из очереди. - Становись "кто последний - я за вами..."

Тетка ушла. Вопрос ее причинил мне страдание - более острое, чем вся морозная беспросветная ночь. Я почувствовала свою немоту. Я ничего не могла бы ответить ей. В эту ночь и во все предыдущие ночи и дни, меня мучило не горе, а что-то худшее: непостижимость и неназываемость происходящего. Горе? Разве горе такое? У горя есть имя и если ты достаточно мужественен, ты окажешься в силах произнести его. Но случившееся с нами лишено имени, потому что лишено смысла. Сон, кошмар? Нет, не следует клеветать на кошмары... Мне казалось, что голова у меня кружится и сердце медленно тяжелеет не от шестнадцати часов, проведенных на ногах, а от бесплодных усилий понять случившееся и дать ему имя. Мысль доходила до какого-то места - кажется, это было то мгновенье, когда чужие руки шарили среди детских игрушек, ища оружие - мысль упиралась в эти руки и в кубики, из которых по картинке получалась избушка на курьих ножках, а если все вместе разом перевернуть - большая белая коза; упиралась в эту козу и дальше ни шагу. Я так же не могла шагнуть дальше, как не умею двигать ушами. Морщу губы и брови и все без толку. Какое движение сделать, на какой мускул нажать?

Очередь передо мною, наконец, пошла: там, впереди, отворились тяжелые двери. Очередь тихо и с опаской втекала в огромный, многооконный зал. Не было ни толкотни, ни шума, ни споров - одни пугливые взгляды. Это ведь не заплеванная лестница или коридор Прокуратуры, не деревянные кривые комнатушки перед справочным окошечком тюрьмы - это сам Большой дом, министерство, сама судьба. Еще не переступив порога, женщины торопливо отряхивали снег с платков и валенок, а переступив его с такой боязнью глядели на массивные плиты пола, будто под каждой мог таиться люк. Боясь прислоняться к строгим, благородной осанки, колоннам, они тихо переминались с ноги на ногу, переспрашивая друг у друга номера и становились вдоль стен, щурясь на высокие прямые окна, чисто вымытые, ясно глядящие в белый день.

И сразу же в зале появился комендант. Он не вошел, а именно появился, как бы из-под пола театральной сцены. Со всей откровенностью провинциальной оперной безвкусицы, он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута. Туловище длинное, а ноги короткие, будто они не его, а заимствованы у кого-то другого. И над отекшим бессонным лицом, над желтизною нечистого лба - яркий голубой околышек фуражки. Появившись, он сразу принялся расставлять очередь, которая и без него стояла в полном порядке, покрикивая на женщин, как на лошадей, подталкивая их за плечи и хлопая себя по бедрам ключами.

- Эй, дамочки! Становись ровней! Одна за одной! Одна за одной! Матеря, давайте направо! Кому говорю? Женщины с детями - отдельную очередь! Дорогу матери и ребенку! Матеря пойдут через пятую! Пять дамочек - одна мать! Четверо пройдут - пятая мать - понятно? Входить будете по звонку... И откуда это вас нынче этакая уйма поднаперла!

Одни опускали глаза и отворачивались, стараясь не глядеть на него, другие робко, с жалкой развязностью, улыбались ему и осмеливались задавать вопросы: