Пробовала я написать и друзьям, но тут уж у меня ничего не вышло. "Я живу хорошо". А вести с того света? А Лелька? "Я много гуляю". Разве гулянье здесь - это в самом деле прогулки, а не "попытка что-то выудить из прорвы прожитой"? И то, что выудишь, того не доверишь почте.

"Ну, как твой перевод? Очень тревожусь за твою встречу с редактором" писала я Тане Поляковой, задавая ей множество вопросов, только чтобы не писать о себе. Какие у нас могут быть письма! Вот приеду и расскажу все. С Таней мы сидели когда-то на одной парте, она все понимает, она помнит Алешу и с ней я могу говорить обо всем. Других "понимальщиков", кроме нее, у меня не осталось. Катенька еще слишком мала. (А вдруг вырастет и тоже не будет понимать? Школа научит не понимать, газеты научат не понимать!)

Внезапно я услышала топтание мягких туфель и покашливанье возле моей двери. Секунда тишины. И стук.

- Войдите!

Я знала, что Билибин еще не встает с постели, что это не может быть он, и все-таки огорчилась, увидав не его, а Векслера.

В руках у него была папка с оборванными тесемками. Он был смущен и мрачен.

- Вы обещали слушать мои стихи, - сказал он, глядя в пол. - Но вас я нигде не вижу... Впрочем... вы писали... Я вас оторвал... Здесь, кажется, не принято бывать друг у друга в комнатах, но вы ведь навещаете Билибина... И я пришел.

"Билибин болен, а я нет" могла я сказать, но сжалилась и не сказала. С удовольствием отодвинула от себя письмо.

- Послушаю! Садитесь, пожалуйста, и читайте.

Косясь на мое письмо, которое мешало ему, напоминая, что он пришел невпопад, он открыл папку и вынул стихи. Тут были подлинники, подстрочники и переводы. Он что-то искал, бранил сам себя, извинялся. Наконец, начал. Сначала он читал стихотворение по-еврейски, потом пересказывал мне его по-русски, потом я брала в руки и сама прочитывала вслух перевод.

Стихи заставляли слушать себя - в них было много от его тревожных рук, ранней седины, моложавости. Серьезные, печальные стихи о войне.

Ни на чем в такой степени как на беспомощности перевода не видно, что стих создан не только и не столько из слов, мыслей, размеров и образов, а из погоды, нервности, из тишины, из разлуки... Не только из черных строчек, но и из пробелов между строчками, глубоких остановок, которые управляют дыханием - и душой... Как перевести пробел между строками, тот набираемый легкими воздух между двумя четверостишиями?

Хорошо здесь: и шелест и хруст;

С каждым утром сильнее мороз.

В белом пламени клонится куст

Ледяных ослепительных роз.

И на пышных парадных снегах

Лыжный след, словно память о том,

Что в каких-то далеких веках

Здесь с тобою прошли мы вдвоем.

Тут каждая строка в ледяном серебре инея. Но "вино прелести", - белая бумага между строкой, завершающей первое четверостишие, и той, которая начинает второе. На вид пробел как пробел, но именно здесь набираешь в легкие морозный воздух в каком-то изнеможении от предчувствия горя и счастья - а может быть и подъема в гору:

И на пышных парадных снегах

Лыжный след, словно память о том...

На слове "память" голос падает, потому что сердце падает, припомнив. След в душе и след на пышных снегах.

Поэзия - это и есть наверное то таинственное, что остается непереводимым после самого тщательного, самого музыкального перевода. Можно перевести слова и ритмы, но как перевести след на снегу, счастливо ранящий память?

Конечно, я не пыталась высказать эти туманные мысли слушавшему меня человеку. Он то садился, то вскакивал и все время потирал маленькие, отмороженные синеватые руки. А я читала переводы вслух и, не говоря об их полной негодности, указывала, какая строка поестественней, поблагозвучней, какая понеуклюжей. Только и всего. Но и эта нехитрая операция поражала моего собеседника.

- Как вы понимаете стихи, - опять сказал он, опускаясь в кресло, словно от усталости. - Неужели вы не пишете сами?

- Я уже говорила вам, что нет.

Я добросовестно прочитала вслух все переводы до одного, кое-что на ходу исправила сама, кое о чем предложила попросить переводчика.

Он вскочил и стал укладывать свои бумаги в папку и преувеличенно благодарить. Пробовал связать узлом обрывки тесемок, но они были слишком короткие. Да и бумажки торчали.

Мне вдруг очень захотелось, чтобы он поскорее ушел. Потому что я понимала - как понимаешь такие вещи? - что ему не хочется уходить от меня и что я заняла в его жизни большое место - помимо своего желания и, быть может, вопреки его собственной воле. Что моя комната для него - то же, что для меня No 8. И что расставаясь с нею, он испытывает боль разлуки... Тесемки ему не давались.

- Вы пойдете сегодня после чая гулять? - спросил он, оставив их, наконец, в покое.

- Не знаю еще... Какая будет обстановка: сердце, погода, работа, ванны...

Он хотел что-то сказать, но только пожевал губами, ничего не сказал и вышел.

А писем к отъезду Людмилы Павловны мне так и не удалось написать только одно Катюше. Сразу после ухода Векслера ко мне пришла переменить постельное белье девушка, Лелькина "двоюродная", работающая "на складу".

Вяло читая, я на нее поглядывала. Я заметила, что вешая на спинку кровати свежие полотенца, она, привстав на цыпочки, издали, краешком глаза, покосилась на книгу, лежащую у меня на столе. Это был "Замок Броуди".

- Вы эту книгу читали? - спросила я.

- Не, откуда же, - сказала она, натягивая чистую наволочку на подушку.

- А вообще много читаете? Или некогда?

- Неколи нам, да и взять негде.

- Библиотека здесь большая, - сказала я.

- Большая! - повторила она вдруг с такой насмешливостью, с такой давно накипевшей злостью, что мне сделалось не по себе. - Библиотекарша нипочем не дает деревенским.

- Ну, а в Москву не собираетесь? Учиться? Там общежитие дадут.

- Дадут тебе! - ответила она презрительно. - Дадут да не нам. Тут немцы полтора года стояли. Мы из оккупированной местности. Нам в городе прописки нету... Дадут тебе общежитие, как же!

Она схватила в охапку снятое белье и пошла к дверям.

- Вам сейчас сколько? Семнадцать? Девятнадцать? Так при немцах вам было восемь лет! Не больше! Столько, сколько Лельке сейчас! - закричала я. Какое же это может иметь значение?

Она не удостоила меня ответом. "А ты что, с неба свалилась?" выражала ее спина. "Старая дура. Расселись тут, пишут! А чего пишут и сами не знают".

И вправду - старая дура! Если бы при немцах ей было не 8, а 17 или 25 или 30, все равно, чем же она виновата, что армия, уходя, отступая, бросила их на милость врага - и какого! Гитлер не Наполеон. Их бросили, и они же теперь виноваты! Ведь это при Наполеоне годилось: пол-России отдать, а потом взять обратно: мирные люди целы. А ведь тут, отступая, оставляли Лелькину маму и Лельку впридачу, оставляли не кому-нибудь - убийцам. Лес и поле отнимешь обратно, а людей? Скольких таких вот Лелек и мам не досчитались после победы!

Что народу-то!

Убийц прогнали. А на Лельке клеймо: "была в оккупации". И она, и ее мама, и ее "двоюродная" теперь не полноценные граждане... От анкеты никуда не денешься: анкета - шлагбаум, опущенный перед их жизнями.

...После обеда я зашла ненадолго к Билибину. Он уже не в постели, а в кресле, за столом, за машинкой. Обрадовался мне, усадил, но я видела, что он хочет работать и заторопилась к себе - и я ведь сегодня еще не работала. "А что, если показать ему... ту рукопись... куда я спускаюсь" смутно подумалось мне. Неужели при моей жизни ее прочтет только один человек: Таня Полякова?... Быть может, на самом деле "понимальщиков" гораздо больше, чем думаем я и Таня. Кому; и понимать, как не ему? Он нам брат.

- Кончаю, - сказал он торжественно. - Последнюю главу пишу. Скоро буду конверт клеить, в издательство посылать.

И по лицу его скользнуло тревожное выражение - по этому спокойному, ястребиному лицу.