На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее - ему нельзя быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.

- Какое у вас сегодня давление? - машинально спросила я.

- Не снижается, - ответил толстяк. - 190 на 110. Вот иду навстречу Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.

Екатерина Ивановна - это наш доктор.

- Вам наверное лежать надо, - сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе - Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь...

Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу... Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.

- Вы читали сегодня газеты? - посапывая, спросил толстяк. - Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес...

- Да, ужасная гадость, - сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. - Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями... И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики - отличные знатоки театра...

- Что поделаешь... Жена, дети... - мирно, со вздохом, сказал толстяк. Знаете, человек семейный не может рисковать...

Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф - единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. "Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?" - подумала я.

- А ваша жена в Москве? - спросила я, чтобы сказать что-нибудь.

- Нет, - толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. - Ее немцы сожгли.

- Что? - крикнула я.

- Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.

Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? "Трещит затопленная печь... Приятно думать у лежанки". Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтоб я себе это ясно представила... Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать...

- В каком районе вы живете в Москве? - осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.

-- На Красной Пресне.

Мы продолжали стоять.

- Ваш мальчик ходит в школу, Яшенька? - по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа, после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне какие отметки у его единственного не сожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.

- И что же... хорошая школа? - спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.

- Хорошая, - ответил толстяк. - Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот... интернациональное воспитание там слабо поставлено... Мой Яша плохо выговаривает "р" и другие дети дразнят его.

Он сказал очень кротко: "другие дети", а не "мальчишки", и не произнес слова "антисемитизм", а именно так: "интернациональное воспитание поставлено слабо". Он задыхался не более, чем обычно и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну, а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась - до обеда! - и пошла к дому.

Мне хотелось скорее, скорее к себе - нет, не к себе, а в комнату No 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка - и, если в силах буду выговорить - про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом и котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку - и сыт на весь день.

- Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? - кокетничала Валентина Николаевна.

- Скажете мне и пирожное будет у ваших ног, - галантно отвечал Билибин. - Или точнее у ваших губок.

Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.

После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней - и конец. Начнется Москва.

Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: "То да, то пропадает". Я услышала чистый детский лепет воды. "Милый журчей" подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть с этим словом мне будет легче уснуть.

...А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз - сделаться "повторником": в первый раз ни за что, ни про что, а во второй раз, за то, что был там в первый.

У толстяка еще остался сын. А у меня Катюша осталась. Надо жить.

Нет, не одна Катюша. Будущие братья, которым я все расскажу.

... III 49 г.

С утра, вместо того, чтобы работать, я села писать письма. Людмила Павловна вечером едет в город и обещала опустить. "Знаете... кое-что поискать по магазинам надо... мелочь всякую..." объяснила Людмила Павловна в столовой, но я понимаю, что в Москве она хочет попытаться что-нибудь разузнать про сестру.

Села я за письма. Написала Катюше, стараясь, чтобы каждое мое слово передавало нежность, которую я

испытываю при одном ее имени, и чтобы каждое было для нее талисманом, охранной грамотой. Хранило бы от бед и напастей. Во время войны она была маленькая и легче было ее беречь. Тогда она была только физически беззащитна; пошлость, грубость, доносительство не были страшны ей, от бомб ее можно было спрятать в метро, в трюме, в теплушке. Прижать к себе, укачать, укутать, увезти. Со мной она ничего не боялась. Держа меня за руку, она не боялась черной точки на небе между двумя белыми мечами, рева зениток в нашем дачном саду, щелканья осколков о предрассветные стволы сосен. Мама рядом. Что может быть надежнее? А теперь, даже если я рядом, как уберечь ее душу от ран?.. "Я тебе пару поставлю!" кричит в школе учительница. Словно пару пива.

Мне захотелось написать не письмо Катюше, а кому-то всемогущему молитву о ней.

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника, в свете безродного,

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой заступнице мира холодного.

Как Лермонтов - мальчишка, гусар - мог выносить в своей душе эту молитву, полную материнства? Впрочем, в нем ведь все - тайна.