Предположим, добился бы я своего, достроил модель мира с нарушенной причинностью. Опять-таки, ну и что? Во-первых, маловато шансов на удачу, уже года три в никуда вогнал. Шеф недаром говорил, что в нашем деле нарушенной причинностью ничего не объяснишь, люди не поймут. Но даже плюя на все вероятности, пусть построил бы — что дальше? Шеф негодует — опять Ларцев от генеральной линии отклонился, не просто отклонился, не просто тихонькие школьные фантазии нашептывает, а едва ли не бунт учиняет. Это во-вторых. А в-третьих, главное — мне-то что? Удивленные восклицания? Научное бессмертие? Так первого сейчас ни от кого не дождешься, а второе вообще выдумка. Но что уж точно и непоправимо — покоя никогда потом не видать. Носись со своим детенышем, доказывай, что он не шизоид, что имеет право на жизнь, отвечай за все его грехи, реальные и мнимые. А потом еще стукнет в голову какому-нибудь корреспонденту сообщить юным читателям, что на основе формул некого Ларцева можно устроить почти настоящую машину времени и ликвидировать все прежние неурядицы. Засмеют на месте и без права обжалования. Но мало — засмеют, скажут — внутри сидел, хлеб ел, а какой скандал спровоцировал, даже дети теперь понимают, что в прошлом было много путей.

Впрочем, все это напрасные опасения, ничего бы не произошло, ибо до правильной модели, как до неба, до публикации еще дальше, и, похоже, до дурной популярности я просто не докатился бы. Шеф и на этот раз не ошибся все мои прожекты с причинными петлями еще надолго останутся прожектами. Противно, но он прав и вовремя меня убирает, иначе нажил бы я целый воз неприятностей, и не видать тогда приличной должности, как своих ушей. А, может быть, не так уж и противно, может быть, в глубине души мне и хотелось, чтоб он оказался прав, и в ссылку хотелось…

Ну, и черт с ним и с его непоколебимым учением. Так действительно спокойней.

Иногда свербанет, конечно, словно горячим сверлом в диафрагму. Не добежал ни до бронзы, ни, тем более, до золота, где-то на первых барьерах с дорожки сошел. Какая-то внутренняя стенка, что ли, — до нее галопом, а через нее — никак.

Человек и в потерях умеет найти радость. Вскарабкался на свою высоту, надоело пальцы обдирать — падай себе на здоровье, зажмурься и падай, вверх или вниз. Доход в виде изумительного ощущения полета тебе гарантирован.

Да чего уж тут мучаться, дурь источать? Есть как есть и по-другому не будет. Просто наша с Машенькой жизнь сказалась. Перенапряжение, отсутствие бытовых плюсов, то да се — все, и все можно объяснить, погладить себя по шерстке мягким удобным объяснением.

На том и стоять будем — вроде заслуженный отдых сироты. Сиротка разнесчастный двадцати осьми годиков, сиротинушка…

Но в одном я точно свинья, и оправданий нет. Памятник Машутке так и не поставил. Не до памятника было — вот сильнейшее мое оправдание. Оно и верно, Машенька порадовалась бы машине стиральной, цветному телеку — тоже, подписке Джека Лондона — тем более. Но всему этому вместе взятому неужели?

И под часы она меня ни за какие коврижки не пустила бы. Высмеяла, просто насмерть засмеяла, дурачком назвала и за стол усадила бы, за обшарпанный письменный стол, за которым я высидел не одну отличную идею, за которым героически пытался нарушить святой закон причинности, не страшась гнева собственного шефа и прочих богов. Были времена…

* * *

Пришел на площадь и ужаснулся. Часы исчезли. Старые добрые часы, которые провисели здесь на столбе ровно столько, сколько я себя помню.

Исчез и столб. Нет столба, и площади, по сути дела, тоже нет. Скамейки выкорчеваны, газетный киоск испарился. Все перерыто. Кругом гул стоит. Экскаватор по бывшему газону ползает, царапает земной шар.

Часов на площади нет, а мои электронно-кварцевые в роли полноправного наследника показывают совершенно произвольное время. Какой-то работяга руками на меня замахал и рявкнул: чего толчешься, дубина, жить надоело?

Может, и надоело, как знать?

Вытеснили меня с площади. Приплелся домой — в ящике конверт. Неужели я что-то заслужил, не простояв под несуществующими часами и пяти минут?

Конверт пуст.

Все.

Зачем я им был нужен?

Может быть, нужен был не я под часами, а моя комната без меня. Ее набивали всякой ерундой. Из нее изгнали Машеньку, а я столбиком торчал на площади и не мог заступиться. Исчезла Машенькина фотография. И та, выжелтевшая, тоже. Куда-то подевались мои бумаги.

Это Их работа.

Каждый вечер в 18–00 сюда проникал человек в длиннополом макинтоше из тех времен, вносил новую вещь, выбрасывал что-то старое, уничтожал мою память, растворяя ее в стерильности дальних и ближних углов.

Никогда еще комната не казалась мне такой тяжелой и неуклюжей. Сбежал на кухню варить кофе.

Желтые и оранжевые панели кухонного гарнитура режут глаз. Телевизор выбрасывает на пятнадцать кубометров образцового уюта какую-то образцовую цветастую шелуху.

Утонуть, немедленно утонуть в кресле с чашечкой сверхкрепкого кофе. К черту все окружающее.

Но вот беда — страшно открыть глаза. Вокруг не вещи, а осколки памятника, который я так и не поставил Машеньке. И опять же, откроешь — в трех шагах стоит Он, теперь уже трижды убиенный — временем, самодовольной иронией и свежим подозрением в краже памяти.

Время — главное измерение вещей. Причина, следствие, пространство, интегралы по траекториям — где все это?

«А ты практичный парень, Ларцев», — сказал Митрофанов, разглядывая мою новую замшевую куртку. Сказал с ехидчатым уважением. Его, Митрофанова, институтского дурака Божьей милостью, только что представили к защите. И куртка на нем получше, но он с искренней снисходительностью завидует Ларцеву, который сам, которому не папа из Парижа…

Но что было нужно Им? Не комната же.

Всемирная организация Валиков и сладкоглазеньких петушков?

Такие нашли бы и подешевле.

Нет, конверты имели особый смысл. Я кому-то или чему-то служил…

* * *

Резкий звонок. Вскакиваю. Так! Это наверняка за мной.

Конечно же, двое победительно-улыбчивых с красными удостоверениями.

— Пройдемте с нами, гражданин Ларцев. В чем дело? Надо было раньше выяснять, в чем дело. Знаете ли вы, гражданин Ларцев, что уже длительное время вы оказываете неоценимую помощь вражеской разведке, исправно служите ей чем-то вроде цветочного горшка на подоконнике и тем самым способствуете разглашению главной государственной тайны? И о счете в швейцарском банке тоже не знаете? И конвертов никогда в глаза не видели? А вот мы давным-давно за вами наблюдаем, и все знаем, сейчас поймете.

И вводят человека в макинтоше.

— Что вы скажете, полковник Шмольтке-Иванов-Джонс? Этот молодой человек утверждает, что он даже не догадывался о своей выдающейся роли.

И полковник Джонс начинает крутить пальцем около виска…

Открываю. Потапыч мнется у порога.

— Ты чего такой бледный? — спрашивает он.

— Ты не бойся, — говорит он, похихикивая и пытаясь заглянуть в комнату, — я на минутку. Будь другом, Эдик, разменяй сотню. Тут один чижик вещичку принес, а сдачи у него нет.

Механически липкими пальцами отсчитываю Потапычу червонцы.

— И чего ты все один да один? — по-свойски подмигивает Потапыч. — Я бы в твои годы и на твоем месте…

И он умильно смотрит на суперсофу ценой в восемь с половиной дежурств. Как будто оплевал.

А эта софа — вещь без памяти. Нам с Наташей было хорошо и на старом диване.

— До свидания, Яков Потапыч, — только и выдавливаю я.

Он уходит, по-прежнему похихикивая. А я прислоняюсь лбом к холодной поверхности зеркала.

* * *

Фантазии разыгрались. Какое до меня дело всяким разведкам? Плевать им на такой ненадежный цветочный горшок.

Все проще. Наверное, этот тип в макинтоше явился с тарелки, с обыкновенной летающей тарелки. Они проводят гигантский эксперимент, исследуют человеческую психологию, раскручивая ее во времени и в обстоятельствах. А, может быть, Они испугались моих работ. Их вполне устраивает существующая у нас причинность, а в моих гипотетических петлях содержалась, например, недвусмысленная угроза Их власти.