Но пришло тепло, стаей ворон осели на снег прочерни, на насыпи закопошились люди с лопатами, и с новой силой потянуло Лерку к пробудившейся жизни, с которой связывал его теперь только бинокль.

# # #

...Пушинка, поддерживаемая в полете Леркиным дыханием, вылетела из луча и погасла. Тогда Лерка выдвинул в раздвинутую штору бинокль, привычно подвел окуляры, скользнул взглядом по Сопелкам, растянутым в рыжую гармошку, по болезненно чистому Сахану, отстраняющему лопату, и задержался на Авдейке. Игра теней и бликов сообщала неподвижной фигурке мальчика сдержанный трепет. Приближенный цейсовскими стеклами, он так внятно выражал собою незримую на солнце жизнь огня, что Лерка повел было окулярами в поисках костра, но испугался потерять мальчика. "Откуда здесь такой?" - подумал Лерка.

Облаком скользнуло незапечатленное воспоминание - зима, легкий снег и на ветру, на насыпи, мальчик со штыком, выделенный из дворовых ребят сиянием своего счастья, нездешней свободой взгляда и движения.

Рассматривая Авдейку, Лерка вспоминал своего приятеля по прошлой квартире, художника, мальчика смелого и одаренного, вечно измазанного красками, который радугой осветил Леркин мир и исчез, когда отец его оказался врагом народа. Казалось, он и здесь нашел товарища - так поразил его Авдейка глубокой, невнятной близостью. Но потом Лерка сообразил, что мальчик этот - дитя лет семи, и с сожалением опустил бинокль.

В глубине квартиры послышались шаги. Лерка насторожился, стараясь не пропустить приход отца, имевшего пугающую привычку неожиданно возникать рядом. Отец носил мягкие сапоги, и утопающая в коврах поступь никогда не позволяла определить, где он находится. Но было тихо, и Лерка снова припал к биноклю, увидел костер и жующего мальчишку с глуповатым лицом. Над костром он заметил толстое стекло, не сразу понял, зачем оно, подкрутил окуляры и увидел корежащихся на нем червей, которых и жевал глупый мальчишка. Лерка подернулся от отвращения, но почувствовал, как эта чудовищная забава отозвалась в нем неожиданным, жгучим интересом. Он не знал этого в себе, испугался и отбросил было бинокль, но снова вцепился в нагретые трубки, жадно впитывая противоестественное сочетание - ребенка, выражавшего трепетную душу огня, и червей, корчившихся в нем живыми ошметками.

- Смотри, смотри, я не мешаю, - произнесла мать, бесшумно входя в комнату и стягивая перчатки.

Лерка рассерженно дернул плечом и отошел в угол, залитый черным лаком рояля.

- Я встретила Сахана, - сказала мать, теребя перчатки. - Он спрашивал о тебе. Мне кажется, он благодарен, что я тогда... Ну да, он понимает. Все, кроме тебя, понимают, что я спасла вас. Даже этот ужасный Кащей... Сколько можно казнить меня, Лера? Я ночами не сплю, все вижу эту ужасную яму и всех вас в ней, и тебя, тебя...

Лерка с силой опустил бинокль на вскрикнувшие клавиши и молча вышел из кабинета. Пройдя коридором, он заперся в дальней комнате окнами на шоссе и переждал негодование матери, походя задевшей то, чего сам он не смел касаться. Шоссе, лежавшее под ним, было рассечено стройными рядами лип с занимающейся зеленью. Оно начиналось от Белорусского моста, где когда-то стояла Триумфальная арка, и планировалось под Елисейские поля. "Это Париж! - говорила гостям мать, и Лерка усмехнулся, вспомнив торжественное выражение ее лица. Елисейские поля! А кто знает об этом? Не воспеты, увы, не воспеты. Ждут еще своего Бальзака. Но война..."

# # #

Леркина мать стояла возле рояля, комкая перчатку, а потом привычно обтерла ею призрак пыли на пюпитре. Губы ее слабой полуулыбкой выражали сожаление собственной неделикатностью. "Какая гордая, ранимая натура, - думала она о сыне. - Как трудно ему будет жить. Он не может примириться с неудачей. И во двор не выходит из-за этого, и музыку забросил. И винит, конечно, во всем меня".

Когда Лерка отказался играть, она уступила ему, как привыкла уступать мужу - немногословному и суровому человеку, все более замыкавшемуся в себе по мере продвижения по службе. Она уступала и ждала, считая это женским уделом и по привычке к тому, что все в жизни кончается хорошо. Так ждала она мужа, штабного генерала, изредка выезжавшего на ключевые участки фронта, так ждала она и Лерку, возвращавшегося в синяках и кровоподтеках из дворовых схваток. Этот грубый мир был полем мужской деятельности, закрытой для нее отцом, мужем и сыном, полем брани, веками скрытым от женщин.

Теперь сын ее замкнулся, ушел в себя, и она старалась не вмешиваться в то, что происходило в нем, и даже пестовала его уединение, видя в нем тот горн, в котором закаляется и мужает натура. Мечтательность сына - свойство высокой и чистой души - находила воплощение в тех удивительных мелодиях, которые вырывались временами из Леркяного кабинета. В эти минуты, робко приоткрыв дверь, она внимала беглым пальцам сына, его открытому и ясному в линиях лбу, ладной фигуре, выражавшей сдержанный порыв, и высоким коленям, казавшимся ей крайне важным признаком избранности. С горделивой завистью думала она о той великой любви, на которую способен ее сын, но тут мелодия рушилась, обращалась в хаос, звучавший каким-то мрачным предостережением, и она закрывала дверь.

Она всячески потворствовала влечению сына к путешествиям и настояла на том, чтобы отец подарил ему морской бинокль. А он сбежал с этим биноклем на фронт и едва не погиб. Но она верила в сына, ждала и была счастлива в своем ожидании, натыкаясь на парусники, которые он рисовал в тетрадях, на салфетках, клочках бумаги и даже ее помадой на зеркалах, ибо только высокая фантазия могла облекаться в их чистые формы.

Внешняя жизнь ее проходила в счастливых хлопотах хозяйки богатого дома. Огражденная от мира надежными стенами, она мало замечала его. Жестокость и простота окружавшей жизни если и возникали оскалом уволенной домработницы, то тут же и пропадали с закрытой за нею дверью. В розовой тишине дома она ревниво хранила ценности, воспринятые с детства и становившиеся все драгоценней с годами, как все, что сохраняет красоту.

Так на всю жизнь осталась в ней Рождественская ночь, тишина фитиля в лампаде и образы людей, чья трагическая любовь осветила ее юность. Она сидела в постели, натянув на колени батистовую сорочку, и в восторженном страхе обнимала за шею сестру - уже взрослую, гимназистку выпускного класса, которая, склонившись к ней, нашептывала историю небывалой любви юной актрисы Художественного театра к потомку обнищавшей аристократической фамилии. Не умея устроиться в изменившемся мире, где все решали деньги, молодой аристократ, собрав последние средства, сыграл ва-банк. Выиграв, он мог оградить свою возлюбленную от посягательств закулисных богачей, а проиграв - терял все. Но карты, эти мстительные слуги страстей, были беспощадны к нему. Проиграв все, что поставил, он не сумел выйти из игры и остался должен на слово много больше, чем мог вернуть. Актриса нашла его дома, впавшем в тихое безумие, и, со всей силой юной нерассуждающей страсти, поклялась спасти его. Она бросилась к меценату театра, тайно в нее влюбленному, и предложила себя, чтобы спасти честь молодого аристократа. Но меценат любил ее и не хотел покупать тело любимой женщины, чья душа была отдана другому. Он почувствовал себя униженным ее просьбой и отказал в деньгах. В день, когда истекал срок возвращения долга, молодой аристократ покончил с собой. Час спустя, припав к его груди, из его же пистолета застрелилась его возлюбленная, а вечером того же черного дня, узнав о их гибели, застрелился и меценат.

Всю жизнь Леркина мать, кажется, только и искала в людях подобия тех образов, поднятых любовью над пошлой реальностью. Мелькнувшие в далекую Рождественскую ночь, они исчезли из жизни и только теперь, на пороге старости, нашли воплощение в ее сыне. Она подошла к окну, у которого стоял с биноклем Лерка, и с брезгливым удивлением оглядела двор, не заметив ничего достойного его интереса. Какие-то люди копошились в грядках, и грязные мальчишки окружили жующего дурачка.