- Какая? - слабо поинтересовался Авдейка.

- Страшная! Ну, что папу ждали. Ты ведь никому не скажешь?

- Не скажу.

- Тогда режь палец! - мрачно приказал Болонка, доставая сверкающий фруктовый нож с костяной ручкой.

- Красивый, - заметил Авдейка, примеряясь к пальцу.

- У нас таких полно, - небрежно бросил Болонка. - Режь!

Авдейка махом надрезал палец и передал нож Болонке, который принялся возить им по своему пальцу.

- Лучше сразу, - посоветовал Авдейка.

Болонка зажмурился и резанул. Они соединили пораненные пальцы и смотрели, как их кровь, смешиваясь, капает на пол и исчезает между паркетинами.

- Как будто чужая, - сказал Болонка. - Не больно совсем.

- Какие мы внутри красивые - как знамя, - сказал Авдейка.

- А еще придешь в папу играть?

Но игра в ожидание Болонкиного папы показалась Авдейке не очень веселой, и больше он в нее не играл. Теперь он стал придумывать всякие истории про своего папу, которого сам Сталин награждал орденами. Папа один убивал сотни фашистов и очень любил Авдейку. Историй сочинялось много, и были они как красивые стеклышки, которыми он забрасывал сосущую пустоту в сердце.

Это была Авдейкина тайна, секрет, драгоценный клад - как тот, зарытый за свалкой, где под стеклом на золотце от конфетки, которую кто-то съел до войны, хранились пестрые камешки со дна моря, прекрасная костяная пуговица и честно разломанный пополам перламутровый веер.

Все свободное время они с Болонкой толкались возле свалки и следили, чтобы никто не раскопал их клад. Свалка была грудой довоенного хлама, издававшего сладковатый запах гниения. В ней угадывались лошадки и ослики, выломанные из карусели, которые разбухли от сырости и приобрели пугающий телесный цвет. Еще больше пугали Авдейку черные прутья арматуры, торчавшие вместо выломанных ног. Но с переднего двора ребят гонял Ибрагим, соблюдавший картофельные интересы, и больше играть было негде. Скоро Авдейка привык к изуродованным лошадкам, но во двор выходил все реже. Беспричинная боль заставляла его оставаться дома. Он вспоминал дядю Петю-солдата, подражая ему, запрокидывал голову, закрывал глаза и тогда догадывался, что хочет увидеть папу. Но в глазах ничего не было, а когда они открывались, то красные круги плавали по просторной комнате. Красные круги расходились по глади тишины, в которой жил Авдейка. Это только так казалось, что он живет с бабусей и мамой, как питье чая у дяди Коли - кипятка с сахаром, но без самого чая. Дядя Коля-электрик чаще других соседей бывал дома и учил Авдейку читать. Чтение состояло из безобразных звуков, имевших форму дяди Колиного рта - припухшего треугольника. Он учил Авдейку читать по "Бородину", которое тот знал наизусть. Распадение монолитного и звучного стиха в пухлогубые треугольники было ужасно, и Авдейка едва не убежал, но потом решил научиться побыстрее. Он легко овладел звуковыми сочетаниями, необозримо расширившими мир, и скоро безостановочно читал дяде Коле, который быстро уставал и просил перерывов, чтобы поговорить о маме-Машеньке. Выспрашивая о ней, он обычно не дожидался ответов, поскольку знал о предмете намного больше Авдейки.

Возвращаясь с завода, мама-Машенька заходила за Авдейкой к дяде Коле. Тот сразу оживал, как надутый мячик, наливал ей чай с сахаром, и она пила его. Машенька пила чай и приходила в себя от отупляющей усталости. Она отшатывалась и бледнела, когда из плюшевых овалов комнаты на нее внезапно надвигалась воображаемая металлическая болванка.

Дядя Коля подливал чай, скакал мячиком, и воображение его страдало от подавленной женственности этого полуживого от усилий существа, самой природой созданного для ласк, но предпочитающего губить себя из нелепой верности мужу, не сумевшему защитить ни себя, ни ее. Он чувствительно страдал от ее преждевременного увядания, находя в этом жизненную нелепость, которую не мог воспринять, - что-то вроде дистрофии работника распределителя. Он наливал чай, и она пила его. Вслушиваясь в ничего не значащие слова мамы-Машеньки, Авдейка невольно улавливал за ними неверный звук треснувшей щепки и, заглушая его, начинал расспрашивать про папу. Машенька благодарила за чай и уводила Авдейку.

Образ отца обрастал ясными до галлюцинаций подробностями. Авдейка мучил маму-Машеньку, вытрясал из ее дремотной памяти драгоценные воспоминания об отце и засыпал успокоенный. Засыпала и Машенька, отмечая краем сознания, что образ Дмитрия, который так ярок в Авдейке, в ней скудеет и тает, как продуктовая карточка к концу месяца.

Авдейка чувствовал, что, несмотря на все его усилия, пустота в том месте, где был папа, растет и разъединяет его с мамой-Машенькой. Последний раз их нерасторжимая родственность сияла в ее глазах пятого августа тысяча девятьсот сорок третьего года, когда был первый за войну салют в честь взятия Орла и Белгорода. Над Москвой вспыхивало небо, отражаясь в разноцветных слезах мамы-Машеньки. И она шептала, обнимая Авдейку:

- Не зря, Авдейка, значит, все-таки все не зря.

У Авдейки кружилась голова от счастья, и вдруг, выхваченное из потемок памяти этим салютом, увиделось ему, как совсем давно, до войны, он стоял у карусели и боялся залезть на разболтанный круг. Тогда мама-Машенька посадила его на лошадку и пошла рядом, повисая на канате, и двор, полный людей и детского крика, дрогнул.

"Держись!" - кричала Машенька, и Авдейка припадал к лошадиной шее, чувствуя, как все вокруг втягивается в восхитительное вращение. Казалось, все в эту минуту обрело свой истинный, скрываемый неподвижностью смысл. Люди отступили к стенам дома, слившимся силой вращения в огромную воронку, в центре которой сидел оцепеневший Авдейка. И только лицо бегущей мамы-Машеньки со счастливыми, выдутыми ветром слезами было рядом - потому что она любила его.

# # #

Салют отгремел, отпылали в августовском небе разноцветные гроздья. Машенька работала, Авдейка учился писать и до ночи ждал маму, чтобы посидеть рядом и увидеть ее смеженные близостью глаза. Обычно он засыпал одетый и во сне воевал вместе с папой и тоже был героем и убивал фашистов. У мамы-Машеньки не было сил будить его, и она засыпала рядом. Карусель, когда-то раскрученная ею, остановилась. Авдейка беспомощно дергался во сне, стараясь раскрутить ее вновь, но не находил опоры.

Утром он бегал в распределитель, а днем учился писать буквы. Так настала осень, колесом буквы "О" скатившись с горки лета. На оберточную бумагу, огибая жирные пятна, ложились буквы. "Ф" - тетей Глашей из овалов, "М" мамой-Машенькой, "Ь" - обрубком с торчавшим из него пальцем дяди Пети-солдата.

Однажды, когда Авдейка учился писать букву "И" - тоненькой Иришкой, сидевшей с натянутым на колени мокрым подолом, - бабусе показалось, что он рисует. Звучание пера представило ей с почти осязаемой ясностью девочку, застигнутую грозой в поле, и, когда Авдейка дописывал оберточный лист, раздался тихий стук о стойку ширмы. Авдейка подошел и прочел на обороте рецепта: "Что ты рисуешь?"

- Вот, - ответил Авдейка и протянул бумагу, исписанную буквой "И". - А рисовать я не умею.

Авдейка научился писать, когда из-под осевшего снега вылезла гильза и началась весна. Гильзу нашел Болонка. Он долго дул в нее и пах железом. Потом он таил гильзу под кроватью, но скоро не выдержал и вынес во двор. Гильза оказалась настоящая, от снаряда, но Авдейке не понравилась. В совершенных линиях ее литого тела было что-то враждебное весенней жизни, зеленью охватившей двор.

- Выброси ее, - предложил Авдейка.

- Ты что? - возмутился Болонка.

- А зачем она? Дуть?

- Не только дуть! - Болонка задумался. - Куличики! Айда из снаряда куличики делать!

У кочегарки, со стороны переднего двора, стоял большой ящик с песком для тушения зажигалок, оставшийся от того времени, когда немцы бомбили Москву. Авдейка отвалил крышку, перегнулся в сырой сумрак и достал со дна песок. Вскоре вокруг ящика торчали округлые песочные холмы.

Из темного провала кочегарки вылезла на солнышко пьяная истопница Степка.