Что-то задела, сдвинула в нем эта бомба, над которой он просидел тогда целую ночь. "Дерганый стая, словно с прикола сорвался, - думал Сахан. Кидаюсь куда ни попадя, вон чего отчубучил - на фронт сбежал за Леркой да Алешкой трехнутым, земля ему пухом. Алешка-то больше всех и шумел про этих антифашистов - спасители, герои, долг-де на нас теперь. Вот и спасли они его из-под одной бомбы да под другую, - и года не прошло. Так что с этой бомбы война кончилась? Или отца моего не шлепнули?" Сахан сплюнул поднявшуюся горечь и услышал ликующие вопли ребят. Неприязненно оглядев бессмысленную дворовую мелочь, Сахан скомандовал:

- Отбой! Марш с крыши, писуны!

- Ты полегче, - заметил Болонка и первым исчез в теремке чердачного окна.

Авдейка оставался на крыше, завороженный бескрайним пространством света.

- Быстрее, Сахан ругается! - крикнул незначительный Сопелка, рыжим чертиком выдергиваясь из теремка.

- Вот так война кончится, - сказал Авдейка, но Сопелка уже исчез.

В подъезде было грязно и сумрачно, солнечный мир крыши остался запертым на амбарный замок, ключ от которого бренчал в кармане Сахана. Во дворе на парапете сидел Болонка, не знавший, куда пристроить свою гильзу. Авдейка сел рядом и сказал, что видел, как кончится война.

- А мне не показал, - ответил Болонка.

Он обиделся и перестал болтать ногами. Из кирпичной кладки парапета пробивались слабые, изогнутые растения. Было сумрачно, тепло, и хотелось есть. Между комьями земли торчал червяк, размахивая белым хвостом.

- Будешь жарить? - спросил Авдейка.

- Нет, они весной невкусные, - ответил Болонка. - Ладно, скажи, что ты там видел?

Авдейка задумался и сказал:

- Солнце.

# # #

Солнце этого дня погасло за скосами кровель, шурша упала драпировка, и в комнате затеплился свет, когда вошла мама-Машенька, тиская руки у груди, и сказала белым голосом:

- Входите. Это... это, Авдейка, твой дед, Василий Савельич...

Грузный человек в гимнастерке сбросил у порога мешок и молча прошел на середину комнаты. Обернувшись к медведю, распахнутому во всю стену, он шумно потянул воздух и пошевелил остриженной головой, плотно сидевшей на красной шее.

- Значит, дождался меня. Помнишь. И я тебя помнил. Одним выстрелом снял, не шутка.

Авдейку оглушила тишина, стиснутая руками мамы-Машеньки и отражавшаяся глазами бабуси. Никогда прежде не раздавалось в Песочном доме такого голоса, и Авдейка подумал, уж не нарочно ли все говорят шепотом.

- Так, - пророкотал дед, решительно поворачиваясь от медведя к бабусе. Софья Сергеевна, стало быть.

Он чуть уменьшился в росте, что должно было изобразить поклон, потом так же резко отвернулся и поманил Авдейку. Авдейка подошел. Красные руки легли ему на плечи, заставив немного осесть, легко ощупали, повернули кругом и отпустили.

- Внук, значит, Авдей. Так.

Авдейка остро почувствовал в голосе недовольство и отошел в угол, откуда исподлобья глядел на деда.

- Не ждали, значит. Прямо как на картине, уж не упомню чьей, не обессудьте. Было дело, внедрял культуру. В Бухаре, в двадцать третьем. Русификация, одним словом, - русску бабу берем, пудру "Гусь" покупаем... Не ждали, значит.

Он сел к столу в кресло "ампир", которое даже не застонало, а смертно выдохнуло под ним, и вывалил из мешка банки, пакеты и пузатую фляжку в меховом чехле.

Авдейка заметил свой штык, предательски торчавший из-под одеяла. Загородив деду кровать, он обнажил полосатый матрас, резко проткнул его и пропихнул штык внутрь. Потом заровнял постель, бесследно поглотившую штык, и повернулся к столу.

Дед тупо глядел на продукты, завалившие стол. Потом примерился, отломил себе кусок колбасы, а остальное широко отодвинул рукой.

- Это тебе, невестка.

- Нам не надо, - твердо сказала мама-Машенька, выдерживая тяжелый красноватый взгляд.

- Так. Не приемлешь. На улицу прогонишь или как?

- Живите.

- И на том спасибо. Не пришлось тебе у меня пожить, так я у тебя поживу.

Грузный, налитый кровью, дед свинтил пробку с утонувшей в руке кожаной фляги, плеснул в стакан белую жидкость, заглотнул одним духом и принялся жевать. Запахло ливерной колбасой.

- Рассказывай, невестка. Что Дмитрий, воюет?

- Убили Дмитрия, - ответила Машенька. - В ноябре, в ополчении. При обороне Москвы.

Дед вздрогнул и яростно заворочал челюстями. Наконец сказал, как из бочки:

- Так. Пережил я, стало быть, Митьку. Не думал, не думал.

Он закашлялся так, что дрогнули стены, и, отдышавшись, со страшной гримасой положил руки на грудь.

- Помянешь? - спросил он, снова берясь за фляжку.

Машенька покачала головой.

Дед выпил один, помолчал, закрутил фляжку и отодвинул колбасу.

- Освобожден вчистую, - сказал он. - Два года воюю. Рядовой. Осколочное ранение в легкое. Комиссован. Точнее, умирать списан. Однако, думаю, поторопились со мной. Прошусь на фронт. У тебя долго не заживусь. Стели на полу.

Авдейка долго не спал, прислушиваясь к сопению и кашлю, сотрясавшему деда. Страшным казался ему этот дед, воплотившийся из небытия, из призрачного воина на красном коне. Не хотелось верить в то, что этот чужой человек, неожиданно и грубо водрузившийся посреди жизни, и есть его героический дед. Пообвыкнув, Авдейка все же поверил, но деда не полюбил, боялся, не вспомнил бы он о своем штыке, спрятанном в матрасе.

Дед зажил особняком. С утра надевал китель, надраивал пуговицы и ходил по учреждениям, а вечерами пил спирт или водку и угрюмо жевал ливерную колбасу.

Однажды больно стиснул Авдейку и сказал:

- Ну и дохляк! Поди колотят тебя? Хе-хе! Как пить дать колотят!

Он презрительно фыркнул и закашлялся, придерживая грудь руками. Потом, прочищая горло, прошелся по комнате и свалил столик с лекарствами у бабусиной постели. Разлетелись по полу порошки и таблетки, тонко зазвенели ампулы. Бабуся закрыла глаза. Было тихо, только ритмично и нежно булькала жидкость, выливаясь из разбитых ампул. Дед поднял столик карельской березы на одной ножке и буркнул:

- Это ж надо, миры рушатся, а этакую хлюпость берегут.

Потом, громко сопя, зашарил по полу, собирая лекарства. Авдейка помогал и порезал руку осколком ампулы.

- Зажми, - сказал дед и бросил платок.

Бабуся лежала, закрыв глаза от бессилия, и вспоминала печальный вечер тридцать восьмого года, когда удлиненная горем жена Василия Савельича рассказывала ей о начале своей жизни с мужем. Его взяли накануне, и гостиная, затаившаяся в полумраке, была страшна своей роскошью и следами недавнего разорения. В одеревенелом рте этой женщины еще угадывалась резная капризная стать, и, вглядываясь в него, бабуся плохо запомнила подробности соединившего их преступления. В рассказе упоминалась конюшня, недавно перестеленная солома, отголоски смутных страхов и ошеломляющий налет на усадьбу - свист, ругань, выстрелы, - а потом огонь, которым все покрывается на Руси. Она шла на свет пылающей конюшни, эта барышня, полная тревоги и той смелости, которую внушает юная, уверенная в себе женственность, когда ее рванул на коня человек в распахнутом полушубке.

И двадцать лет спустя она помнила горячую грудь под овчиной, лицо в отблесках пламени и прямую, звериную красоту остановившихся на ней глаз. "Моя будешь, барышня! Ой моя!" - услышала она, и ощущение решенной судьбы до сладкого обморока скрутило ей тело. Через час уцелевшие дворовые затушили конюшню, выкатили баграми трупы, обугленные, как поленья, и среди них по перстню отыскали ее отца. "А лошадей увели, - добавила эта невероятная женщина. - Он увел".

Проводив бабусю до порога, она обернулась к своей разоренной квартире и буднично заметила: "Теперь уже все покончено. И с ним..." Рука ее с грацией подстреленного животного обвела анфиладу комнат, а потом замерла, указывая на квартиру напротив. "А отсюда год назад взяли, день в день обоих... и жену тоже, Липочку. По детству еще подругу, по имению..."