Москву Еропкин тоже обошел стороной. Вымахнул на берег Москвы-реки возле Перервы и тут у улыбчивого рыжебородого мужичка выторговал лодку с рыболовецкой снастью, отдав за все конька с седлом. Рассудил так: верхом ехать - себя кормить, конька кормить да, пася его, спать вполуха, а встренется кто посильней - отымет конька. За Коломной да за Рязанью не гляди, что земля нашенская, гуляет тамо всякой твари по паре, хорошо, ежели живым отпустят. А в лодке - милое дело. Плыви себе, рыбкой питаясь, по Москве-реке до Оки, по Оке - в Волгу, по Волге - до Царицына. Тамотко лодку - продать, сто верст - и Дон. Ну а дальше видно будет, Бог не выдаст - свинья не съест.

Походя Бога вспомнил Еропкин, а вот что без креста на груди - забыл и, залезая в лодку, не перекрестился, но не мешкая добыл сулею, отхлебнул романеи чуток и принялся раздеваться. Кафтан, штаны, сапоги, пистоль, саблю под лодочной скамьей укрыл сетью. На корму уселся в холщовых рубахе и портах - мужик мужиком. Вроде бы рыбу ловить отправился. Но версты не отъехал ветер теплый, упругий налетел, бороду взъерошил, волосы спутал; страховидное обличье обрел Еропкин, был сын боярский, да сплыл - новый Васька Кот либо Петрушка Кистень правит навстречу Соловью-разбойничку.

А погода дивная устоялась. Солнце с синего небушка жарило во всю мочь, над рекой по-над стрежнем гудели пчелы, снуя с берега на берег, обирая медовую благодать с липовых рощ. Даже вода в реке и та вроде пахла медом. Но когда река заструилась вдоль соснового бора - вода хвоей запахла, а втянулась в веселый березовый лес - и пахнуло от нее распаренным березовым листом. Кое-где в поймах мужики уже косили, и оттуда шибало таким сенным духом, что Еропкин словно бы опьянел, весло отложил, в ладоши ударил и грянул песню:

У нас нб море дощечка лежала,

Э-ой, лели, э-ой, лели, лежала.

На дощечке свет-Марьюшка стояла,

Э-ой, лели, э-ой, лели, стояла.

Белешеньки рубашеньки мывала,

Э-ой, лели, э-ой, лели, мывала...

Но тут же себя окоротил, рассудив, что плывет тайно и нечего береговой люд дивить. Теперь ему до самых заморских стран хохотать в кулак, а плакать в шапку. Подобрав с днища весло, рассек воду и движением этим радость притушил.

А возрадоваться следовало бы. Правда, как и при встрече с ночным гостем, к радости сей сторонних не желалось подпущать, но разудало что-нибудь ни к селу ни к городу гаркнуть на всю реку шибко хотелось, вроде: "О-го-го-го-ошеньки, о-го-го-го-о! Дивись, народ, лещ лещевич судака съел!" Пусть со стороны люд внимает да завидует: знать, легка судьбинушка у молодца. Да и как нынче Еропкину не выхвалиться? От младых ногтей, почитай, впервые свободу обрел. Тут и лешим заухаешь, козлом заскачешь - должен, должен, всем должен был тридесять лет, а теперича вот вольный сокол. Батюшка с матушкой помре, жены-детушек нетути, царь-государь из столбцов послужных имечко велит вынести. Но главное, Еропкину слова и дела свои теперь с Писанием не надо сопоставлять. Ведь экую обузу с плеч скинул!

При мысли о Писании Еропкин даже хохотнул. Свобода от веры ему действительно показалась главной. Он и так и сяк ее прикладывал к сердцу, стучавшему ровно под кисетцем с дукатом, измерял уязвленным романеей умом, и всякий раз выходило: освобождение от гнетущей воинской службы, от скудной помещичьей жизни - не главное, не главное и то, что зб морем ждет его червонцев мешок. По теперешнему разумению, главное то, что он свободен сам от себя, от того иного человека, жившего в нем, который с детства изнутри подслушивал его да за ним подглядывал, с той самой первой исповеди, когда сельский поп Лука велел: "Ступай, чадо, и не греши больше", с того дня, когда он, окончательно затвердивши заповеди Господни, не смел уже шагу шагнуть, подумать без того, чтобы не примерить свой поступок, мысль к одному из завещанных Богом правил. И уж ежели, случалось, грешил, то, понуждаемый второй своей внутренней сущностью, лоб расшибал перед иконой, моля Господа: "Прешедшея же согрешения моя милосердием Твоим прости ми, яко Благ и Человеколюбец", а на исповеди у иерея только что ревмя не ревел, проникшись сознанием: до чего же он, сын боярский Еропкин, окаянный человек!

Грешить же, вестимо, случалось. Бывало, сбежит Еропкин со стены внутрь взятого городка - кольчужка на нем застывшей смолой изляпана, полбороды вырвано, волосы из-под шелома торчат, сабля в руке то ли от пламени пожара, то ли от крови розовая, глядь - женка посадская бежит, простоволосая, глаза страхом выпучены, подол для легкости вровень коленям подобрала, икры упругие, белые сверкают. Ну и не справится взъяренный боем сын боярский с естеством - вот и грех ему. А то в дозоре у мужика, одноязычна, одноплеменна, единоверца, лошадку отберет да ночью же в зернь проиграет вот тебе сразу два греха. Или уж дома за дело либо без дела вызверится на холопа, за волосья оттаскает, саблю со стены сорвет да плашмя строптивца отделает, убить не убьет, но до смерти напугает. Да только много ли за ним таких грехов числится? Собрать в кучу - десяток насчитаешь. Сей десяток нагрешил он в помрачении ума, когда сил не хватало про нательный крест помнить, когда страстный шепот из-за левого плеча заглушал серебряный голос из-за правого и в окаянной душе семя тли тут же выкидывало росток. Такое редко случалось. Большей же частью Еропкин себя спасал. Постом ли, молитвою, скрежетом ли зубовным, но удерживался в божеском состоянии, ибо шибко боялся посмертного суда. Да, видно, зря боялся, зря, дурень, тридцать лет сам себе душу истязал, заповеди твердил, мысленно от левого к правому плечу шарахался. Видно, все это было от неведения совершенной свободы, познанной после знакомства с ночным гостем. Эх, раньше бы ему с этим гостем спознаться! Ведь диво дивное: с тех пор как из дому ушел, ни из-за правого, ни из-за левого плеча никто не говорит и не шепчет, и чувствуется: изошел из Еропкина тот человек, что вечно его подслушивал да окорачивал. Сам себе Еропкин сделался господином. Теперь свободно станет творить то, что на ум взбредет, примериваясь лишь к одному: лишь бы себе не сотворить лиха.

И на радостях Еропкин из-под скамейки добыл сулею, единым духом, кажись, романею высосал, но, встряхнувши посудину, почувствовал - полна.

5

Хоть широка и привольна матушка-Русь, но широты и приволья русскому человеку в аккурат отпущено. Если пристально оглядеть сей Божий дар и неспешно умом пораскинуть, поймешь: дадено ровно столько, сколько надо для того, чтобы народ не теснился, но и не распылялся в излишнем приволье, чтобы жил, плодился, работал и ел хлеб насущный, то есть столько, сколько необходимо для существования, ибо ключ к вечной жизни народа - не стяжательство богатств, а всего лишь поддержание достатка: не выдюжит земля расточительства, загинет, а вместе с нею сгинет народ. Понимая это, русский человек неустанно твердит заповеданное: "Возлюби искренняго твоего, яко сам себе", - и по сему творит жизнь. А иначе как же определить насущный достаток? Как дать коемуждо благопотребно и всем все? Забыть сие - значит вновь распять Христа и вновь обратиться к бездне. Сознательно или бессознательно, но все истинно русские люди обременены таким понятием. Крест этот претяжкий на них от дедов-прадедов, и, натужась, потом кровавым исходя, несут они его, несут, несут... Случается, обессилев, в отчаянии кинут, но, отдышавшись, опомнившись, снова взваливают на хребты...

Еропкин же всем телом ощущал, что ему тесно в лодке. Тесно ему было и посреди Москвы-реки. Река узкой казалась, извилистой, берега - слишком крутыми, а лес по ним - таким дремучим, что подчас становилось трудно дышать и хотелось встать во весь рост, натужась, подпрыгнуть и взлететь над речкой, над лесами, полями, дабы познать беспредельную ширь, лишь одну пригодную сердцу молодецкому. Проплывая мимо прилипшей к сосняку деревеньки либо мимо взбодрившегося рубленой церковкой сельца на загривке крутого яра, он дивился: как люди кучно живут, какие крошечные, оказывается, у них избенки, а храмы махонькие, незначительные. Одно название - храм. С реки и то еле разглядишь, где уж его разглядеть Богу! А люди все-таки в этакой некрасе живут, плодятся, молятся, надеются, что на их скудной, загроможденной лесами землице воссияет третий Рим. Нелепица! Разве можно великое возрастить там, где тесно, где воля вольная в лесных трущобах сама с собой аукается, а вся страна как стол - ни горы тебе, дабы до небес возвыситься, ни долины, чтобы грохнуться при неудаче. Равнинная, тоскливая сторона. И речки-то здесь тоскливые - эвона смирно стелется от излучины к излучине, будто вовсе не течет. Да на такой стороне не захочешь - запьешь и в лунную ночь повесишься. И он, Еропкин, тридцать лет тут жил, лоб расшибал в церквах, молился! А что нажил? Чем обернулись надежды? Да вот хоть, к примеру, справа праздничная. Кунтуш у него был да ферязь. Кунтуш с боя взятый, кроя польского - его на люди не наденешь, а ферязь старенькая, еще от прадеда. И надумал Еропкин кунтуш на новую ферязь обменять. Сам-то кунтуш - так-сяк, но пуговки на нем богатые, сканные, и у каждой в середке жемчужинка защемлена. Сговорился с Федькой Звягой, князя Ряполовского жильцом, по рукам ударили. Федька кунтуш взял, обещал с ферязью вернуться, а тут - труба взыграла. Кликнул князь охотников за ров в поиск - принесли Звягу из поиска испоротого ножом. Потом кунтуш в его телеге нашелся, но богатые пуговки кто-то срезал. Да пропади пропадом эта святая земля, коли защитник ее, сын боярский, не в силах новую ферязь справить!