— Да все нормально, цел!.. — отмахнулся я от обрадованного шофера.
Седовласый уютно обнял меня за плечи и засмеялся облегченно.
— Ну и слава Богу! — воскликнул он, но в следующую секунду пристально всмотрелся мне в лицо. — В самом деле все нормально? — строго переспросил он. — Если что не так, говори, не стесняйся. «Скорую» мигом вызовем! Голова не кружится?
У него было мясистое, породисто сложенное, умное лицо, нездешнее, неазовское, и выговор у него был не местный, а немного акающий — позднее я узнал, что якобы так акают все подлинные москвичи.
— Там обрыв морем подточило, — солидно и неожиданно для себя сказал я, догадавшись, что предо мною — тот самый генерал Ионов, от одного слова которого в нашем крошечном Азовске все приходит в движение. — От угла профилактория до парка… Полдвора школьного стащило.
— Что значит «стащило»? — Он нахмурился и загородился ладонью от ветра и снега, хлещущего в лицо, в глаза, в губы. — Куда?
— В небытие… — едва слышно ответил я, превозмогая сделавшееся явственным головокружение. — В преисподнюю…
Я заканчивал завтрак йогуртом, когда заверещал в кармане мой сотовый телефон. Звонил из Парижа Савва Арбутов, который раздраженным тоном известил меня, что по некоторым не зависящим от него обстоятельствам в лекциях образовалась недельная пауза, и он на несколько дней пересечет Ла-Манш и явится ко мне в Батсуотер, чтобы дообсудить то, что мы не успели обсудить несколько дней назад.
Савва Арбутов, доцент моей кафедры, в этом году прилетел вместе со мной на конгресс в Англию, а сразу после конгресса улетел в Париж читать лекции по синтемологии, и в частности, по Т-преобразованию, — на что он, как соавтор открытия, имел полное моральное право. К тому же я его об этом попросил: читать в Сорбонне должен был я, но меня волновала рукопись книги; он улетел в Париж читать лекции (и получать гонорар за них, разумеется), я же остался в Батсуотере писать книгу… И вот вместо Т-преобразования пишу записки.
Записки с того света — так их надо бы назвать. Потому что то, о чем я пишу, уже давно погасло в неостановимом потоке времени и перелилось в иной мир.
Приезд Саввы не радует меня. Несколько дней назад, а именно утром заключительного дня конгресса, он прибежал ко мне в номер с перекошенным лицом — у него даже веки нехорошо, жалко дергались — и, заикаясь, заявил, что он в своем докладе (который он должен был прочесть перед заключительным заседанием) обнаружил «туфту». В чем дело, он объяснять не стал, отмахнулся — потом, дескать; делать свое сообщение на конгрессе он отказался, к громкому огорчению всех, ибо Савву в мире математиков уважают неподдельно. Вечером того дня он, мрачный, улетел в Париж — и вот, не выдержав и недели, возвращается. Свобода передвижения, будь она неладна! И денег у Саввы тоже предостаточно, чтобы не жалеть их ради какого-то разговора. Я, кажется, знаю, ради какого; речь пойдет о границах существования Т-аргумента в (-n) — мерном пространстве. Савва это (-n) догадался ввести в методику определения области существования Т-функции, что позволило нам с ним решить множество чисто технических проблем; Савву же (-n) — мерное пространство и мучает своей концептуальной неопределенностью.
Но его мучения ничего не решают: синтемология должна жить. Вот этого он, кажется, не понимает; и это я ему, своему, по сути, единственному талантливому ученику (остальные бездари и начетчики, щелкоперы), и должен буду объяснить раз и навсегда.
Меня увлекли в дом, чему я со своей кружащейся головой не очень противился. Разбитый большой палец левой руки перевязала девочка, которую звали Женей.
Голова перестала кружиться, поэтому я отправился в ванную мыть руки: меня оставили пить чай.
Я не сумел отказаться, хотя чувствовал неуместность своего присутствия там: выяснилось, что Женя и ее мать, Лидия Васильевна, та самая дама в лисьей шубе, только что были привезены генералом Ионовым с вокзала, с московского поезда; после полугодовой холостяцкой жизни он перевез наконец в Азовск свою семью.
Из крана лилась ледяная вода — но мне она показалась кипятком. Я кое-как намылил руки, хороня от воды бинтовую повязку.
Я вспомнил, что Шура-в-кубе еще неделю назад предупреждал нас, что дочь генерала Ионова будет учиться в нашем классе; что в Москве она училась в какой-то спецшколе, отличница и проч.
Генерал Ионов, академик, был начальником строительства Района. Никто не понимал, как можно строить Район, — но в Азовске говорилось именно так. Это была какая-то секретная стройка, что-то химическо-космическое. Полгода назад Ионова перевели к нам из самой Москвы.
…Зеркало на стене предо мною блестело настолько безупречной чистотой, что можно было легко представить, что его нет вовсе, что в нем — продолжение ванной, где моет руки кто-то, похожий на меня. Я уставился в зеркало: там пылало мое красное круглое лицо, над лбом — нелепо торчали вихры. Темнела пятиконечная звездочка родинки над левой бровью… Вдруг представилось непрошено: где-то на середине склона, под обрушенной глиной, из-под месива комьев, камней, корней, бурой травы, орошаемого долетающими сюда плевками прибоя, торчит худая белая рука, уже вялая, уже мертвенно-белая, иссиня-белая: в ней иссяк уже жизнетворный ток крови; и эта рука — моя!..
Словно в недоумении я повертел так и этак перед глазами собственные руки. Да, промедли я еще секунду на дурацком обрыве в мыслях о затонувшей барже — не имел бы я этой секунды, чтоб перемахнуть забор.
«О боги! Я только что избегнул смерти!» — из глубин моего существа прорвалась ко мне наконец эта весть.
И неудержимые нервные слезы вытолкнулись на щеки спазмами.
…Выплакавшись, я неторопливо, основательно оплеснул водой лицо правой рукой с дееспособной ладонью; подумав, и лицо вымыл с мылом. Это окончательно привело меня в порядок. Я вытер лицо и руки и придирчиво оглядел себя в блещущем чистотою зеркале.
Я уловил в себе тончайшую далекую мысль: мелодию; в мелодичном гуле пробилось сначала смутное, но с каждой миллисекундой все более яснеющее, близящееся, тяжелеющее: там, в провале, осталась какая-то часть меня, осталась; и очень просто даже представить себе, что я — там, а здесь так же блистал бы кран, блистало бы зеркало, стерильно безмолвствовала бы тишина, стерильно белели бы полотенца; совсем, оказывается, легко переходится грань от жизни к смерти, от смерти к жизни; даже — едва ли она существует, эта грань. Через забор сиганул — и порядок: и этот кран, и это зеркало, и эта тишина живут для тебя. И девочка Женя, чьи бездонно-зеленые глаза и милое курносое личико волнуют несказанно — ждет тебя в большой комнате с огромными, до потолка, стеллажами книг.
А не сиганул бы, то есть не было бы у тебя тогда для этого секунды, они жили бы не для тебя.
Без тебя.
Но так же бы сияли, сверкали, белели.
Только девочка сейчас не ждала бы тебя. Разбирала бы как ни в чем не бывало свой чемодан с дороги.
Что-то невыносимо несправедливое есть в таком порядке вещей, страшное. И еще я думал тогда (до сих пор помню): когда человек умирает после долгого и болезненного хворания, тогда смерть почти естественна: она вымучена долгой логикой страданья, она — итог. А во внезапной смерти есть какая-то отвратительная, издевательская насмешка судьбы над человеком.
До сих пор звенит, льется вода из крана; до сих пор мальчонок стоит, опершись руками о край умывальника, согбенный, как старичок, и смотрит, смотрит на себя в зеркало… Пристально-пристально смотрят на меня из зеркала мои темные серые глаза…
— Батюшки мои!
Захлопотала, заметалась по дому баб Катя: у Атени красное лицо, воспалены глаза, губы обметаны!..
— Догулялся! Простыл ведь на таком ветру-то! Да это можно разве?! Я уж думаю: где ты есть? Ты уж когда звонил; поди, два часа назад? Где ты телепался столько времени-то?! Да у тебя температура! Господи, где ж аспирин?..