— Тимон, там кто-то есть…

— Ты что, — попытался усмехнуться я, усилием воли подавив волну побежавших по спине морозных мурашек, — утопленника, что ль, увидела?

— Да нет, ну тебя… Тимон, оттуда кто-то смотрит!

— Откуда?

— Не знаю… оттуда… отовсюду!

— Ну кто может смотреть! — Я, по пути едва не сокрушив головой свисающий край крыши, выбежал из-под навеса навстречу ползущему от моря сумраку.

— Кто ту-у-ут?! — заорал я во всю силу голоса, до срыва, и подскочил к воде. Непроизвольно оглядываясь, крутнулся вокруг себя на полный оборот, краем сознания испуганно отметив, что это не я крутнулся, нелепо пританцовывая, а — меня крутнуло, как будто кто-то подтолкнул меня в плечо.

И высокая громада обрыва, и небо, и море — в ответ молчали, конечно; но мне почудилось, что тишина вокруг неуловимо сгустилась, стала непроницаемой, немой, и все, что окружало меня неживые пески пляжа, навес с сидевшей в его темени Женей (тускло-желтый зыбкий и далекий силуэтик), угадываемый вдалеке мыс Карантинной косы, водная гладь моря, отливающая чернилами, — все вдруг отдалилось страшно и странно, словно я смотрел через обратную сторону бинокля. И это видение с отвратительной быстротой сжалось и заскользило вдаль, все дальше и дальше, и собралось в кристаллически прозрачную каплю, каплей же искажаясь в соответствии с ее формой, а я увидел себя плывущим по взбаламученному морю ранним ветреным утром и одновременно выходящим на берег, на песок возле вот этого самого навеса, а под навесом сидела Женя, только повзрослевшая, незнакомая какая-то: девушка, почти женщина, в белом платье, лицо строго и тревожно, испуганно даже, а глаза, отененные усталостью, заплаканны… Рядом с нею маячила неказистая, смутная фигурка Шуры-в-кубе… И вдруг картинка перебилась, опять вокруг заплескались косматые волны — темно-синие, как всегда утром, и я плыву по этим волнам, и кто-то, шумно хлопая руками по воде и хрипло дыша, плывет следом. Я знаю, что этот кто-то хочет меня догнать, но я будто играю с ним, ибо знаю тоже, что этот кто-то никогда меня не догонит, потому что ему догнать меня не под силу. И в чем, в чем, а в плавании ему меня не одолеть.

Это был ты, Литвин. Ты барахтался за моей спиной.

Это сейчас я знаю, что не кто-то, а ты, проклятый, ничтоже сумняшеся гнался за мною; это сейчас я знаю, что, когда я выбрался на берег ветреным июньским утром после ночи выпускного нашего бала, замерзший и усталый до изнеможения, готовый упасть на песок и ползти, измученная ожиданием и страхом Женя закричала: «А Рома где? Рома?..» Но в тогдашнем видении будущего, настигшем меня в час первого свидания с Женей, некто в серокрыльчатом капюшоне (это его присутствие в пространствах уловила чуткая Женя) в тот вечер не распахнул завесу, лишь отдернул ее слегка и на миг.

Я, когда очнулся и обнаружил себя лежащим навзничь на песке, услышал женин почти возмущенный голосок (нежный по-прежнему, как лепесток цветка: переливчатый, трогательно-ломкий):

— Ну что за шутки, Тимо-о-он? Мне страшно, пошли домой… Хватит!..

Я открыл глаза. Женя стояла коленями в песке, наклонясь надо мною, испуганно глядела мне в лицо и теребила меня за плечо.

…Мы поднимались наверх по деревянной пляжной лестнице в обрыве, чудом уцелевшей при норд-осте, держались за руки и были страшно близки друг другу. Мы часто останавливались на хлипких деревянных ступеньках средь бордовых зарослей тамариска и серых диких маслин и целовались с закрытыми глазами, и оба притаенно, сорванно дышали, и однажды у нее вырвался блаженный стон — и этого стона ей не было стыдно.

Ее давешний испуг миновал — но я все еще слышал плеск синих разлохмаченных волн, и странное видение, явленное мне неизвестно кем и на что, стояло перед моими глазами, и я снова и снова слышал тревожный женечкин лепет: «Тимон, там кто-то есть, оттуда кто-то смотрит!»

_______________

Я застиг себя на том, что давно уже прислушиваюсь и недоумеваю: где же моя merry Jannette? Часы на лестнице пробили уже и четверть двенадцатого, и половину, и три четверти… Раздосадованный: я уже привык к ее пунктуальным вторжениям по утрам (не хочу лукавить: словно свет разливался в моей темноватой комнате от блеска ее глаз и сияния улыбки), я быстро снарядился на свой дежурный полуденный моцион и выскочил в коридор. (Завтрак я таки пропустил.) Меня разбирала непонятная нервная дрожь, сродни лихорадке. Навстречу мне по коридору катила коляску со знакомой шваброй и шампунями откормленная мулатка в розовой униформе; огромные бесформенные горы грудей громоздились на коротконогом тельце, а мясистые иссиня-сливовые губы на толстой физиономии улыбались и что-то насвистывали.

— А мисс Джонс?! — с разгона вонзил я в пространство вокруг нее свой вопрос.

— Мисс Джонс уволилась, сэр… — пролепетала испуганно мулатка, смигнувшая от моего наскока. — Я вместо нее.

От неожиданности я с неуместной фамильярностью посулил мулатке «Бог в помощь!» («God-speed!»). Видимо, моя оксфордская идиома не употреблялась в Сомерсетшире, потому что мулатка посмотрела на меня своими прекрасными воловьими глазами абсолютно непонимающе.

Пустынная Бэрфорд-стрит пребывала во власти ледяного ветра с Океана. Сыпал плотный мелкий дождь. Редкий прохожий мелькал на мокрых тротуарах. Холод пробирал… Где же, к черту, хваленая мягкость атлантических осеней?

Я раскрыл зонт и, закрываясь им от ветра, как щитом, решительно двинулся к бару Микки.

Рыжий Микки, занятый протиранием стаканов белоснежным полотенцем, встретил меня как старого знакомого.

— Как всегда, кофе, сэр? Может быть, стаканчик грога?

— Подогрей мне портвейну, Микки, — приказал я неожиданно для самого себя.

Еще секунду назад я не намеревался пить. Я вообще пью мало и редко — в отличие от Саввы Арбутова. Тем более портвейн. Тем более подогретый. Я даже не знал, подогревают ли вообще портвейн порядочные люди.

— И двойной «Джек Дэниэлс». Я замерз, Микки, как пес бездомный…

Микки принес заказанное. Видимо, и порядочные люди, знающие, как надо пить портвейн, иногда его подогревали, потому что мой заказ не вызвал у Микки удивления.

Кроме нас, в баре никого не было. Это поднимало мне настроение. Словно дорогу расчищало (куда? к чему? к кому?)… Я заявил:

— Чужой город уже не такой чужой, если в нем есть человек, к которому всегда можно заглянуть на огонек и в тепле с ним выпить. Спасибо, Микки!

Он кивнул: лучезарно, как его сестра, глядя на меня своими блестящими зелеными глазами.

Вообще-то я скорее отношусь к подвиду молчунов; но меня вдруг понесло, и я принялся вдохновенно втолковывать Микки, почему я не люблю — просто терпеть не могу! — «Гринпис» с его долбаной философией и его всемирной возней (хотя мне глубоко наплевать на «Гринпис», и я ничего ни о его философии, ни о нем самом не знаю и знать не хочу). Микки внимал, улыбался и кивал; и между тем принес мне еще один двойной «Джек Дэниэлс», и еще один… Я рассказывал Микки, как в одном далеком море, на берегах которого он никогда не побывает, потому что ему там нечерта делать, лежала во времена оные (а может быть, и теперь еще лежит) подбитая в последнюю мировую войну баржа с огромной круглой дырой в борту, и какие у нее в трюме росли страшные, черные, липкие водоросли, в которых запутаться легче, чем… И в этот момент в кармане его клетчатой фланелевой рубашки затиликал мелодично, нежно, как пение пеночки (я никогда не слыхал, как поет пеночка), «Эрикссон».

Микки заговорил по телефону, а я пришел в себя и обнаружил, что просто-напросто вульгарно пьян.

Я моментально признался себе, что сижу пью и рассусоливаю с рыжим Микки оттого только, что, как мальчик, никак не соберусь с духом спросить, где Дженнет и что с ней случилось. Черт их знает, этих англичан с их-домом-их-крепостью — вдруг насупится милейший Микки, ощетинится: «А какое ваше собачье дело, сэр, что случилось с моей сестрой? Лапы долой, сэр, от чужой частной жизни!» — и проч.