— Какие мы ему матери, — спустя мгновение сочатся в пространство ее сокрушенные шепоты, плавают под высоким потолком: между старинной посудной горкой — просторным обеденным столом под клеенчатой скатертью с весело изображенными на ней фруктами — плитой — и печью с наставленными на ней днами вверх кастрюлями и сковородками; сочатся шепоты: — Какие мы ему матери; одна — стара: я бабка, не мать; пора копыта отбрасывать; другая мужской любви хочет, вон — сияет, свечечка, для своего Павлуши, Пал Сергеича… пестует Атеню, как сына родного, а все ж и своих детей хочется… А еще говорят, Бог есть; за что же он Атеню-то сиротой сделал? за какие таки грехи наказал?.. У батюшки один ответ: пути Господни неисповедимы…

И — плавают, плавают шепоты в уютной, просторной кухне, а там и чайник на плите тоже, словно голос пробуя, тихонько зашептал что-то и вплел в шепоты баб Кати свой шепот, и оба шепчут, шепчут, шепчут…

…кипит, кипит на тихом негасимом огне тихая жизнь в большом доме, где есть комната с огромным книжным шкафом, в доме с виноградником, садом и огородом, где с мальчиком живут полная надежд на счастье тетя мальчика по матери Любовь Никитична, «тетя Люба», и бабушка мальчика по отцу Катерина Степановна, «баб Катя». Она называет себя и тетю Любу «матери». «А кто ж мы?» — улыбается она.

Никого родных у мальчика Атени Тимакова больше нет.

_______________

Шестидесятый год, восьмое сентября, четверг, одиннадцать вечера без каких-то минут. От центральной площади Азовска ровно по расписанию отправился автобус городского маршрута. Большинство пассажиров возвращалось из театра: в Азовске шли гастроли ленинградского БДТ; в тот вечер игралась какая-то из пьес Горького.

Спустя четверть часа автобус одолевал длинный подъем, за переломом которого начиналась Матросская Слобода, а там — остановка, где должны были выйти мои отец с матерью: они были в театре в тот вечер и ехали в том автобусе. Автобус тащился не торопясь; в этот поздний час в нем, наверное, было по-вечернему тихо и уютно. А навстречу ему уже мчится — летит — несется ведомый пьяным шоферюгой тяжело груженный ворованной арматурой МАЗ. У поворота возле водонапорной станции этот проклятый МАЗ, повинуясь бессмысленному провидению, не смог повернуть, как надо было, и свисающий из кузова хвост арматуры на всей скорости хлестнул автобус в окно, возле которого сидели мои отец и мать. Больше никто из пассажиров не пострадал, да и автобус чудесно отделался только разбитым стеклом. Отец же и мать погибли мгновенно и одновременно.

На следствии водитель автобуса показал, что какой-то мальчишка не мальчишка, парень не парень, словом, тень чья-то словно мелькнула у него в зеркале заднего вида, после чего грузовик с арматурой как-то странно метнулся, дернулся… Шоферюга же МАЗа ни черта не видел, никаких мальчишек и теней, он едва лыко вязал.

Так что баб Катя имела основание сетовать на Бога.

А я возненавидел Горького и ни одной его строчки не прочитал.

_______________

Отчаянно промерзши, я еле-еле скарабкался с софоры, а последние три метра, сорвавшись (замерзшие руки плохо слушались), летел мешком и больно ударился плечом о землю.

В прошлогодней бурой траве, где белела соль снежной крупы, извилистая тропинка пролегла меж извилистой кромкой обрыва справа, под которым гремит прибой Меотиды (однажды прочтя где-то, я упрямо стал называть Азовское море Меотидой — как эллины; вслушайся, чуткий мой читатель, притаи дыхание: это древнее имя дышит невыразимым: Меотида, Меотида…), и высоким (в два человеческих роста) забором школьного двора слева, сложенным из грубого местного камня — известняка. Итак, вот картина: слева — каменная стена забора (в обстании густого тамариска), справа — обрыв; дальше за обрывом непроницаемая муть, клубящаяся бездна, туманная мгла над морем, из которой невидимый вонзает в меня свой угрюмый, внимательный взор из-под серого капюшона, бьющего на ветру воскрыльями.

Я побежал вдоль стены по извилистой тропке. Я прикидывал, нет ли времени заглянуть в подвальчик к Ване Синице (Ванечка Синица, страстный любитель химии, в подвальчике своего дома соорудил химлабораторию). Увы, времени уже нет. Темнеет уже. Нет и нет; ну и ладно; а то тетя Люба уж скоро с работы должна прийти; опять примутся с баб Катей наперегонки укорять, мол, «гулял долго», «уроки»…

По не сразу понятной прихоти тропинка свернула и устремилась к кромке обрыва. Здесь — рев ветра гулче; гром прибоя громче; стон Меотиды ясней.

Здесь вновь до меня донеслось мощное дыханье остервенелых в битве богов. Их пепельные взгляды просверкивали яростно в мутных безднах.

Я умерил бег; непререкаемая сила стянула меня с тропинки, словно магнитом. Я подобрался к самому краю обрыва.

Внизу клокотало седое море. Вал за валом, гора за горою, в безднах возникая, выкатывались из серого тумана воды морские и тяжко били в берег; земля медленно дрожала под ногами от каждого удара. Вытягивая шею, я смотрел, как бурлит и пенится море над местом, где с войны лежала подбитая и затонувшая здесь баржа — метрах в ста от берега.

_______________

Все. Баста. Поздно. Я адски устал. Пред глазами — лиловый квадрат от мерцающего экрана компьютера. Проклятое письмо из Азовска лежит рядом с компьютером на столе: вот оно, продолговатый кусочек картона, зов из зачеркнутого прошлого.

Пронеси, Господи, чашу сию мимо меня, пощади, избавь.

_______________

Утром проснувшись, я обнаружил: разумеется, за ночь письмо не испарилось: лежит и лежит себе на столе, источая свой яд. И горло першит сильнее обычного. Выбравшись из постели, я первым делом открыл окно: поднял вверх раму, как это принято в Англии. Поток свежего и упоительно пахнущего Океаном воздуха ворвался в комнату.

Я разорвал письмо на клочки и высыпал их — не в корзину для бумаг, что стоит у меня возле стола, а в унитаз, что, разумеется, противу всех правил, установленных в отеле и в прочем цивилизованном мире. Проклятые клочки не желали тонуть и всплывали, всплывали, поэтому пришлось долго, раз за разом, спускать воду, пока эту дрянь не засосала гремящая преисподняя канализации.

_______________

Сколько я себя помнил — неодолимо привлекало меня это затонувшее когда-то судно. Сердце всякий раз вздрагивало, когда я видел его — в тихую погоду, когда море спокойно, баржу отменно видать с высокого берега: на белом песчаном дне — темный вытянутый в длину предмет, суженный к одному краю и закругленный с противоположного. Из закругленного края — то есть из кормы — торчит, косо поднимаясь над водою, металлическая мачта с коротким перекрестием на самой верхушке. Чья эта баржа — наша? немецкая? Говорили, что она затонула в ноябре 42-го, во время жестоких боев в этих местах. Соседка баба Тая рассказывала, что тогда море несколько дней было красным, а трупы плавали у берега, как черные лодки, перевернутые вверх днищами…

В августе 62-го я с Ваней Синицей и Антошей Сенченко плавал к барже. Мы никому не говорили об этом нашем мероприятии, потому что купаться в этом месте категорически запрещалось: место было проклятое. Мало того, что берег здесь, под скальным обрывом, опасен чрезвычайно, даже при совершенном спокойствии воды: здесь, у самого берега, где надо в воду входить, беспорядочно навалены природой обломки скал — острые и скользкие: покрытые водорослями, как слизью; и можно, поскользнувшись, здорово пораниться, а то и покалечиться. Именно здесь прошлым летом прибило волнами к камням двух утопленников.

(Я видел их — чернильно-бледных, с изъеденными рыбой пятками и плечами. Увиденное навсегда запало мне в душу. Один был черноволос, прямо-таки угольно-черен, с бровями, сросшимися над переносицей; у другого же, русого, над левой бровью помещалась точно такая же родинка, похожая за пятиконечную звездочку, как у меня; эта родинка на утопленнике поразила меня до ужаса… Волнение большое прошумело тогда по Азовску. Оно связалось необъяснимо и зловеще с потонувшей баржей.)