— Но, папа, ты говоришь так, как будто собрался нас покинуть. Мы все знаем, что ты уже почти совсем поправился и через несколько дней сможешь вставать. Ты же видишь, что, кроме Шарлотты, никто не плачет. Если кто-нибудь сейчас войдет, то подумает, что только она одна жалеет тебя.

— Господин Густав видит, что его папа тоже плачет! — воскликнула Шарлотта. (И действительно, когда Робер заговорил, слезы градом потекли у него по лицу.) Затем она чуть приблизилась к кровати и, поощряемая нашим молчанием, продолжила:

— Если вы чувствуете слабость, то, возможно, оттого, что вам надо подкрепиться. Я принесу вам бульон.

После этого Роберу не осталось ничего другого, как поинтересоваться у мамы, как она доехала, а у Густава — как ему понравилось в Аркашоне.

19 июля

Женевьева не любит своего отца! Как же я так долго этого не замечала? Это потому, что я уже давно уделяю ей мало внимания. Я его полностью перенесла на Густава, хрупкое здоровье которого отнимало у меня все свободное время. Я признаю также, что проявляла больший интерес к нему; как и его отец, он умеет нравиться, и я нахожу в нем все, что в Робере меня когда-то восхищало, а потом привело к такому разочарованию. Что касается Женевьевы, я думаю, что она поглощена своей учебой и безразлично относится ко всему остальному. Сейчас у меня даже возникают сомнения, правильно ли я поступила, поощряя ее тягу к учебе. У меня только что с ней состоялась ужасная беседа, из чего я вдруг поняла, что мы всегда сможем прекрасно поладить, но одновременно я поняла, почему я этого не хочу: я очень боюсь обнаружить в ней мои собственные мысли, но уже более смелые, настолько смелые, что они меня пугают. Все тревоги, все сомнения, которые иногда во мне просыпались, превращались в вызывающий нигилизм. Нет, нет, я не собираюсь с ними мириться. Я не могу допустить, чтобы она говорила об отце с таким неуважением; но, когда я пыталась ее пристыдить, она так резко бросила мне в лицо: «Можно подумать, что ты принимаешь его всерьез», что я почувствовала, как краснею, не нашла, что ей ответить, и не могла скрыть своего смятения. Сразу после этого она заявила, что не признает брака, если он даем тужу определенные прерогативы; она лично никогда с этим не смирится, что она преисполнена решимости быть человеку, которого она полюбит, партнером, товарищем, но разумнее всего будет не выходить за него замуж. Мой пример является для нее тому подтверждением и предостережением, а с другой стороны, она будет мне вечно признательна за то, что благодаря образованию, которое я ей дала, она в состоянии судить о нас сама, иметь свою собственную личную жизнь и не связывать свою судьбу с человеком, который, возможно, будет ее недостоин.

Я сидела, пораженная цинизмом ее слов, а она большими шагами ходила по комнате. Я попросила ее говорить потише, опасаясь, что Робер может ее услышать, на что она мне заявила:

— Ну что ж, когда он нас услышит… Все, что я сказала тебе, я готова повторить и ему. Ты даже сама можешь все ему рассказать. Расскажи. Да, пожалуй, расскажи ему все.

Мне показалось, что она больше не владеет собой, и я вышла. Все это произошло всего лишь несколько часов тому назад.

20 июля

Да, все это произошло вчера перед ужином. За столом мне не удалось скрыть свою подавленность, и Женевьева, видимо, поняла мое состояние. Вечером она пришла ко мне. Она, как ребенок, бросилась в мои объятия, гладила мое лицо и, как когда-то, так нежно целовала, что я не смогла удержать слезы.

— Мамочка, я обидела тебя, — сказала она мне. — Не надо, не сердись на меня. Пойми, я не могу и не хочу лгать при тебе. Я знаю, что ты можешь меня понять, и я тебя понимаю гораздо лучше, чем бы ты этого хотела. Я должна чаще с тобой говорить. Пойми, есть вещи, над которыми ты научила меня задумываться, но сама думать о них не осмеливаешься; вещи, в которые, как тебе кажется, ты веришь. Но я знаю, что я в них больше не верю.

Я молчала, не осмеливаясь ее спросить, о каких вещах она говорит. И вдруг она меня спросила, не из-за них ли с Густавом я осталась верна отцу, «так как я никогда не сомневалась в том, что ты была ему верна», добавила она, пристально посмотрев на меня как на провинившегося ребенка. Эта смена наших ролей показалась мне настолько чудовищной, что я решительно возразила, что идея изменять мужу, никогда не приходила мне в голову. Тогда она мне сказала, что прекрасно знает, что я любила Бургвайлсдорфа.

— Возможно, но я сама об этом никогда не подозревала, — сухо заметила я.

— Ты не могла сама себе в этом не признаться, а он, я уверена, об этом догадывался, — ответила она мне.

Отодвинувшись от нее, я встала и была готова уйти, если она будет продолжать говорить со мной таким тоном, и, уж во всяком случае, я решила ей больше не отвечать. Наступила довольно долгая пауза, и я вновь села, или, вернее, рухнула, в другое кресло, чувствуя, что силы мои на исходе. Тотчас же она снова бросилась ко мне в объятия, сена ко мне на колени и вновь стала необычайно нежной.

— Но, мама, пойми, что я тебя не осуждаю.

Поскольку при этих словах я подскочила, она прижала меня, схватив за обе руки, и, смеясь, как бы смягчая ребяческим тоном оскорбительное неприличие своих слов, спросила:

— Мне просто хотелось бы знать, было ли это жертвой с твоей стороны?

Она вновь стала серьезной, а я прилагала усилия, чтобы не выдать своих чувств; поняв, что я ничего не отвечу, она продолжила:

— Какой прекрасный роман я могла бы написать под твою диктовку! Его можно было бы назвать «Материнский долг, или Ненужная жертва».

А поскольку я по-прежнему хранила молчание, она принялась покачивать головой справа налево в знак решительного несогласия:

— Потому что ты сама стала рабыней своего долга…

Затем она поправилась:

— Мнимого долга… Нет, нет, ты хорошо знаешь, что я не могу быть тебе за это признательной. Не надо, не возражай. Думаю, что больше не смогу тебя любить, если буду чувствовать себя чем-то тебе обязанной или если буду чувствовать, что ты считаешь, что я тебе чем-то обязана. Твоя добродетель принадлежит тебе, и чувствовать, что она возлагает на меня какие-то обязательства, выше моих сил.

Затем она резко изменила тон.

— А сейчас скажи мне быстро что-нибудь такое, чтобы, вернувшись к себе в комнату, я не разозлилась сама на себя за все, что тебе здесь наговорила.

Мне стало безумно грустно, и я смогла лишь поцеловать ее в лоб.

В эту ночь я не спала. Слова Женевьевы ужасным эхом раздавались в моем опустевшем сердце. Я должна была заставить ее замолчать, ибо сейчас я уже не знаю, кто из нас говорит: она или я. Захочет ли теперь умолкнуть этот голос, которому я позволила высказаться? И если в данную минуту мне уже не страшно, то только потому, что меня успокаивает моя собственная трусость. Мой разум бунтует напрасно, я остаюсь послушной вопреки своей воле. Тщетно я пытаюсь придумать, что бы я еще смогла сделать, что бы я смогла сделать иного в своей жизни; вопреки своей воле я остаюсь привязанной к Роберу, к своим детям, которые являются детьми Робера. Я ищу убежища, но хорошо понимаю, что с желанной свободой, даже если я ее получу, я не буду знать, что делать. И, как похоронный звон, звучат слова, сказанные однажды Женевьевой:

— Бедная мамочка, что бы ты ни делала, ты всегда будешь оставаться всего лишь честной женщиной.

22 июля

Я записываю свои мысли, у которых нет продолжения.

Меня удерживало уважение моих детей, и я с удовольствием опиралась на него; Женевьева лишает меня этой поддержки. Теперь у меня нет даже этого. Сейчас я борюсь сама с собой. Я чувствую себя пожизненной пленницей своей собственной добродетели.

И если бы Робер давал мне хоть какой-нибудь повод для упреков! Нет, все его поступки, от которых я страдаю и которые я возненавидела, направлены не против меня, а против других, а я могу его упрекнуть только за его характер; впрочем, у меня нет другого любимого человека, и я не помышляю об измене ему, по крайней мере иной, чем просто уход от него. Мне просто хотелось бы расстаться с ним!..