Я опустилась на колени у его кровати и в слезах мысленно благодарила Бога за то, что он не внял моей кощунственной просьбе, что он сохранил мне Робера и отказал мне в преступной свободе; мне стыдно, что я ее возжелала, и я от всего сердца молю Бога простить меня.

Я еще лучше сознавала бы, что тем самым Бог подвергает мою веру испытанию, если бы аббат не пытался меня в этом убедить. Я восстаю именно против того, что он мне сейчас говорит, и в то же самое время, с другой стороны, я подчиняюсь его словам, как будто дух протеста, которому я неосторожно поддалась и который я отвергаю сейчас, вновь набросился на свою жалкую добычу. Что ж, пусть наслаждается ею! Но сегодня я понимаю, насколько прав был аббат, говоря, что истинная причина моего вчерашнего протеста — моя гордыня; действительно, сколько гордости в мелочном раздражении, охватывающем меня, когда он мне сейчас проповедует долг, в чем больше нет надобности, поскольку я его признаю. Боже, я и в этом себя обвиняю! Но сумею смириться настолько, что последую примеру Робера, достоинства которого я недооценивала.

Мама предлагает мне свою помощь: она готова побыть вместо меня с Густавом и сегодня вечером выезжает в Аркашон.

16 июля

Робер по-прежнему жалуется на сильные головные боли, но доктор Маршан, вначале опасавшийся перелома черепа, посмотрев рентгеновский снимок, который вчера сделали Роберу, полностью успокоился. Что касается плеча, то он утверждает, что надо только запастись терпением, — через месяц оно заживет. Я тоже успокаиваю себя, и, увы, видимо, беспокойство необходимо для того, чтобы я могла смириться и стать ближе Роберу, или для того, чтобы я могла найти в нем то, что находит отклик в моем сердце? Думаю, что он испугался смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и изобретать возвышенные novissima verba.[1] С тех пор я больше за него не переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним.

Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении; пафос он бережет для аббата, который считает его «достойным подражания», и папы, который сравнивает его с «античными героями» и выходит из его комнаты, едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что я одобрю ее лукавство.

17 июля

Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права, говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег, который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или, пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас.

— Медицина — наука очень ненадежная, — нравоучительным тоном заявил он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: — Даже лучшие доктора ошибаются.

Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их приезде сегодня вечером.

Общеизвестные изречения, знаменитые «последние слова», «клише» опасны для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения; аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние, моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели, начинает шептать, закрыв глаза:

— Сейчас пришел момент сравнить то малое добро, которое сделано, с тем добром, которое можно было бы сделать.

Затем, поскольку все мы молчим, он продолжает:

— Я отдал много сил, а результаты ничтожны. — И, посмотрев на аббата: — Будем надеяться, что Бог не судит об усилиях человека по незначительности достигнутых им результатов.

Прием успокаивающей микстуры, которую я ему подаю, является своего рода антрактом, а затем он продолжает:

— Бурлящая вода — плохое зеркало, но, когда вода успокаивается, человек может созерцать в ней свое отражение.

Тут он переводит дыхание и поворачивается к стене как будто для того, чтобы не видеть перед собой слишком мерзкой картины, а далее с упреком, печалью, отвращением, презрением и затаенным отчаянием в голосе заявляет:

— В этом я вижу лишь проявление глупости, злобы, самодовольства…

— Полно, полно, мой друг, — перебивает его аббат. — Бог, которому открыты все тайны нашего сердца, сумеет разглядеть и что-то другое.

Увы, я лично ничего, кроме комедии, в этом не вижу.

18 июля

Мама с Густавом вернулись вчера вечером. Робер изъявил желание привести себя немного в порядок, но настоял на том, чтобы не снимали ненужную повязку, которая закрывает половину его лба. Под тем предлогом, что у него от лампы устают глаза, он попросил поставить ее так, чтобы лицо его было в тени. Папа вышел в гостиную, где сидели мама и Густав, и сообщил им самые радостные новости. Со мной в комнате Робера остались Женевьева и Шарлотта, которая заканчивала убирать туалетные принадлежности. У нее был такой вид, словно мы собирались составить живую картину. Когда все было готово, Женевьева пригласила остальных.

Было бы естественно, если бы Густав бросился поцеловать отца. Но у того были иные планы. В этот момент он лежал с закрытыми глазами. Лицо его приобрело такое величественное выражение, что Густав остановился как вкопанный. Папа и мама держались немного сзади. Вдруг раздался голос Робера:

— А теперь вы можете подойти… ибо я очень слаб.

Он приоткрыл один глаз и увидел Шарлотту, которая притворилась, что потихоньку уходит.

— Останьтесь, останьтесь, милая Шарлотта, вы не помешаете.

После всех предсмертных слов, которые он за эти дни произнес, мне было любопытно, что он еще выдумает: отцовские чувства могли подсказать ему новые темы. Итак, отдельно обращаясь к приблизившимся к постели Женевьеве и Густаву, которые вели себя как вышколенные актеры, он произнес:

— Дети мои, пришло время вам принять факел, который…

Но он не успел закончить свою фразу. Видимо, не выдержав, Женевьева звонким, почти жизнерадостным голосом внезапно перебила его:

вернуться

1

Заключительные (последние) слова (лат.).