11 июля
Старый аббат Бредель, который в связи с кончиной одного из родственников должен был уехать в Бордо, навестил меня вчера после обеда. Он так хорошо меня знает! Когда-то мы так друг друга понимали!.. Я исповедалась ему, чего уже очень давно не делала, ибо давно забыла о своем религиозном долге. Религиозные обряды, так, как их совершает Робер, охладили мое сердце; демонстрация его набожности заставляет меня сомневаться в подлинности моей веры. От его показных коленопреклонений молитва замирает в моей душе… Но вчера из слабости, из боязни одиночества и потребности в сочувствии я не могла удержаться и рассказала обо всем аббату, который хочет, чтобы я его считала скорее другом, нежели духовником. Увы, после этой беседы я чувствую себя униженной, растерянной, разочарованной и верю в себя не больше, чем в Робера.
Аббат начал мне говорить, что не всегда «слова идут от щедрости сердца» и что часто даже в молитве слова предшествуют искреннему порыву души, что я должна примириться с тем, что у Робера выражение чувства не сопровождается немедленным реальным чувством, но я должна надеяться, что это чувство последует за его выражением позднее. Главное, по словам аббата, говорить не столько то, что думаешь (ибо помыслы зачастую бывают греховными), а то, что должен думать, ибо, естественно, начинаешь — почти вопреки самому себе — верить в то, что говоришь. Короче, он решительно встал на защиту Робера, отрицая за мной какое бы то ни было право усомниться в его искренности, и узрел в моих жалобах и в том, что он называет «моими требованиями», лишь проявление гордыни, достойной самого глубокого сожаления, которая возникла и развилась во мне в результате моего пренебрежения к исполнению религиозного долга. Власть, которую аббат сумел установить надо мной, настолько велика, что вскоре я перестала ясно представлять себе и понимать, на что я жалуюсь и в чем упрекаю Робера; я превратилась в непослушного, капризного ребенка. И когда, рыдая, я возразила, что там, где он хочет видеть бунт, на самом деле только огромная потребность служить, посвятить себя, но посвятить какому-то конкретному делу и что у Робера под обманчивой внешностью нет ничего, кроме ужасающей пустоты, он торжественно внезапно смягчившимся голосом сказал:
— Ну что же, в таком случае, дочь моя, ваш долг заключается в том, чтобы помочь ему скрыть эту пустоту… от взглядов всех, — и он добавил еще более торжественно: — в первую очередь от ваших детей. Важно, чтобы они и дальше продолжали уважать и почитать своего отца. А вы должны им помочь, пряча, прикрывая и сглаживая его недостатки. Да, в этом заключается ваш христианский супружеский долг, от исполнения которого вы не можете пытаться уклониться, не нарушив при этом божьих заповедей.
Склонившись перед ним, я закрыла лицо руками, пряча от него свои слезы, смятение и стыд, когда подняла голову, то увидела слезы в его глазах и почувствовала исходящую от сердца искреннюю и глубокую жалость, которая внезапно меня тронула больше, чем его слова. Я ничего не сказала, не нашла, что сказать. Но он искренне понял, что я подчиняюсь.
Еще немного — и я разорвала бы сегодня все, что написала в последние дни; но нет, хочу иметь возможность перечитать это хотя бы для того, чтобы устыдиться…
12 июля
Итак, мне остается лишь посвятить себя человеку, к которому я больше не испытываю ни любви, ни уважения; человеку, который нисколько не будет мне благодарен за жертву, которую он не в состоянии не только оценить, но и заметить; человеку, в посредственности которого я убедилась слишком поздно; марионетке, женой которого я являюсь. Таков мой жребий, смысл, цель моей жизни; и нет у меня другой перспективы в этом мире. Тщетно аббат восхваляет величие самоотречения. «В глазах Бога», — говорит он. И в отчаянии я сразу же осознала, что перестала верить в Бога тогда же, когда перестала верить в Робера. Одна только мысль о том, что мне суждено вновь встретить его в ином мире в качестве печального вознаграждения за мою верность, наводит на меня такой ужас, что моя душа отказывается от вечной жизни. И если я больше не боюсь смерти, это означает, что я не верю в загробную жизнь. Да, я чувствую, что больше в нее не верю. Вчера я написала, что я «подчинилась», но это неверно. Я ощущаю в себе лишь отчаяние, протест, возмущение. «Гордыня», — говорит аббат… Ну что же, да, я думаю, что стою большего, чем Робер; и именно в тот момент, когда я буду особенно унижена перед Робером, я наиболее полно осознаю, чего я стою, и буду испытывать от этого наибольшую гордость. Разве предостерегающий меня от греха гордости аббат не понимает, что, напротив, он толкает меня к нему и что гордость — единственное средство, которое он может использовать, чтобы добиться от меня смирения?
Гордость, смирение… Я повторяю эти слова, не понимая их, как будто беседа с аббатом была призвана лишить их всякого смысла. И мысль, которую я тщетно от себя гоню, мысль, которая со вчерашнего дня мучает меня, дискредитирует в моем представлении как аббата, так и все то, в чем он меня пытается убедить, эта мысль заключается в том, что церковь и он заботятся только о внешних приличиях. Аббат охотнее довольствуется лицемерием, которое его устраивает, чем моей искренностью, которая его стесняет и доставляем ему неприятности. Робер сумел привлечь его на свою сторону так, как он умеет всех приручать (до чего ужасное слово!). Ему похвала, мне осуждение. Неважно, скрывается ли что-нибудь за словом или нет. Аббату достаточно слова. Слова достаточно всем, и только я тщетно отказываюсь этим довольствоваться. То, чего я пытаюсь этим добиться, не имеет никакого значения, никакого права на существование и является нереальным.
Полно! Поскольку, вероятно, надо довольствоваться видимостью, надену на себя личину смирения, не испытывая при этом в глубине души истинного смирения.
Но в тот вечер в отчаянии я хотела верить в Бога, чтобы спросить его, действительно ли такова его воля.
13 июля
Тревожная телеграмма моего отца срочно вызвала меня в Париж. Робер попал в автомобильную катастрофу, «не серьезную», как сказано в телеграмме, однако я должна вернуться. Если бы состояние Робера было очень серьезным, отец вызвал бы и Густава, но я говорю это для собственного успокоения.
Мою совесть ужасно мучает то, что я здесь написала за последние дни. К счастью, Густав достаточно хорошо себя чувствует, и на несколько дней я могу без опасений оставить его одного. Хозяин пансиона обещает мне присмотреть за ним, а доктор — он присутствовал в тот момент, когда я получила телеграмму, — обязуется ежедневно сообщать мне о состоянии его здоровья. Итак, завтра я возвращаюсь первым поездом.
Париж, 14 июля
Слава Богу, Робер жив! Доктор Маршан и хирург заверяют меня, что повода для беспокойства нет. Но как не видеть в этом несчастном случае знак провидения, о чем мне сразу же сказал аббат Бредель, которого я встретила у постели Робера. Колесо машины, которая его сбила и могла бы раздавить, чудом переехало только левую руку, в результате чего в двух местах сломано плечо, которое быстро срастется, как утверждает Маршан.
Когда я увидела Робера, меня больше всего напугала повязка, скрывавшая часть его лица. Но, по словам Маршана, на лице только незначительные ссадины. Тем не менее Робер страдает довольно сильными головными болями, которые он мужественно переносит с достойным восхищения терпением. После того, что я здесь написала, следует добавить, что меня очень волновало, что он мне скажет, или, точнее, меня волновало то раздражение, которое его слова могли бы у меня вызвать. Но как только он начал говорить, я почувствовала, что все еще люблю его. Он просто сказал:
— Прости меня за все огорчения, которые я вам причинил.
А когда я нагнулась к нему, он, несмотря на боль, с улыбкой добавил:
— Не надо, не целуй меня, уж очень я сейчас некрасив.