И тут на мгновение, даже на какое-то время, притих бой: белые притаились, подумали, что так оно и есть - сейчас-то и рухнут партизаны на Моряшиху новой какой-то силой, а партизаны на всех позициях замерли, потому что со всех направлений стали смотреть на мадьяр. Мадьяры же и латыши встали в рост из своей неприметной глазу ложбинки, крикнули отчаянно-громкое "ур-ра!" и кинулись на окопы противника, но пробежали какой-нибудь десяток сажен - неожиданно стали поворачивать назад.

Они бежали, бежали, спиною к огню, падали серыми, бесцветными фигурками на землю, падали за пулеметы, огрызались огнем и, волоча пулеметы за собой, бежали снова...

А белые все стреляли и все из окопов не выходили - они могли уничтожить мадьяр и латышей огнем в спину, покуда те не достигнут ближайшего березового колка... Им для этого только и надо было, что чуть перенести свои пулеметы на правый склон.

Нет, не воевал еще так Мещеряков, никогда не воевал отступлением, а ведь впереди ждала его арара - ребятишки со стариками!

А белые все стреляли, но не выходили из окопов, и тогда мадьяры бросили один из своих пулеметов. Они бросили его на виду, на самом бугре, и сами бросились от него прочь, петляя туда и сюда... Такой картины еще не видели белые, потому что за потерю пулемета в партизанской армии расстреливали, покрывали позором - это известно было всем.

Такой картины они не видели, должно быть, она их потрясла, воодушевила, и кто-то из них выскочил из окопов, потом другой, третий... Офицеры размахивали шашками, некоторые будто прямо из рукава палили огнем - эти были с наганами... Дымчатые, будто прозрачные шинели подоткнуты под поясные ремни; выбрасывая вперед тонкие ноги, белые бежали в рост - по ним никто уже не вел огня. За офицерами беспорядочно, но плотно начали перекатываться серые шинели со штыками наперевес, с негромким, но непрерывным воем. Позади - опять были офицеры, еще позади - в опустевших окопах - только кое-где мельтешили фигурки пулеметчиков, но и те огня не вели - свои заслонили перед ними партизан.

По самой верхней, увальной и широкой улице села, то скрываясь за постройками, то снова показывая головы и плечи над плетнями, неожиданно промчались конники. Немного - с полсотни, не более того. Эти хотели завершить удар.

А мадьяры и латыши все бежали, все бежали, а потом легли редкой цепкой и снизу вверх по склону повели огонь из своего единственного пулемета по наступающим пехотинцам и еще успели полоснуть чуть в сторону, прижали конников к избам той и другой стороны улицы, из которой они готовы были уже вырваться на простор увала.

Тут Мещеряков снова положил руку на плечо Гришки Лыткина, снова затряслась у него рука на этом плече, снова он сказал:

- Ну, Гриша... - А плечо под рукой уже не дрожало - тряслось, билось крупно, шаталось туда и сюда.

Мещеряков, сощурившись, закусив губу, еще ждал... Мгновение рвалось вперед, а он не пускал его, сдерживал его, самим собою его заслонял. Сосчитал снова: "Раз, два..." Гришка стонал:

- Ефрем Николаевич, това...

- Давай! - крикнул сипло Мещеряков, и вторая ракета поднялась в воздух.

Только что вырвались из села на увал на чистое место белые конники. Только вырвались - и остановились. Несколько коней на дыбках загребли передними ногами под себя, потом кони эти резко пали на землю, другие пали с места - носом вперед. Это мадьяры снизу вверх опять полоснули-таки из единственного пулемета. Но не от этого огня повернули конники назад, дико нахлестывая лошадей. И пехота противника поняла этот их испуг и тоже остановилась в недоумении. Ей еще ничего покуда не было видно - преследуя мадьяр, она была теперь по правому склону увала и могла только слышать... Она могла слышать, как на левом склоне раздался будто бы чей-то одиночный, протяжный вопль, тотчас раскололся на высокие и низкие голоса, потом и высокие и низкие вместе вдруг прервались тяжелым конским топотом, потом опять вырвались человечьи вопли, опять топот, и, наконец, ровно так, непрерывно взялось по всему увалу, и по тому и по другому его склонам, и по всему выгону, по всей округе: ар-ра-р-а-о-о-о, ар-ра-р-а-о-о-о...

От сосновой рощи, уже не обращая никакого внимания на артиллерию и не скрывая своих истинных сил, оторвался партизанский эскадрон, рассыпавшись в редкую цепь, наметом пошел прямо на церковь.

С той стороны, из-за увала, тоже поднялась ракета, тоже зеленая, значит, и Васильевские шахтеры тоже встали и пошли.

Еще каких-то несколько мгновений Мещеряков неподвижно слушал "ар-ра-р-а-о-о", им же самим вызванное из-за увала, подвешенное на тонкую зеленую нить ракеты в серенькое небо, а потом уже покатившееся по земле, все захватившее и затмившее.

- Ну, хады, - сказал он вздрагивающими губами, - сейчас вам будет! Вот сейчас и за все!

Злоба возникла в нем еще в тот час, когда он призвал в жарко натопленную штабную избу старикашку с детскими глазками. Он хотел тогда воевать, хотел как никогда страстно, а вместо этого призвал на помощь старика, велел ему собирать арару...

- Ну, хады, - за все! - И ни думать, ни вспоминать, как будто ничего ему уже не осталось и не останется никогда.

Он тоже задохнулся криком и кинулся со своим отрядиком в несколько человек, избивая нагайкой гнедого.

Когда же открылось ему все то, навстречу чему он помчался, бесседельное и безоружное, пестроконное, исходящее в топоте и криках, смешанное в одно огромное пятно лошадиных шкур, разметанных грив, раскрытых ребячьих и стариковских заросших бородами ртов, и даже нескольких простоволосых женщин - он пошел на гнедом чуть поодаль и правее, чтобы мять и рубить еще не смятое, а только отброшенное всем этим в сторону.

Он увидел латышей и мадьяр - на руках они тащили раненых товарищей, может быть, убитых - и взял еще правее, чтобы своим отрядиком настигнуть замешкавшихся белых конников...

Это были казаки с блестящими в крупах, тяжеловатыми конями и с десяток-два мужиков в зипунах, на конях-самоделках, истертых рабочей упряжью, - они все не рассыпались по огородам, а кучей вошли обратно в улицу и опять скакали не по всей уличной ширине, а только посередине, потому что сторонами рос густой бурьян. Эту кучную и пеструю, приникшую к седлам кавалерию, уже потерявшую кавалерийское обличье и стремившуюся только сгинуть с глаз, Мещеряков и преследовал по пятам.

Огромный казак без папахи, лежа на луке седла и, не то уже раненный, не то убитый, вдруг обернулся к нему неожиданно маленькой, ощербленной головкой, сосредоточенным лицом... Лицо лежало в разметанной конской гриве, смолистой и кудлатой, и вместе с нею, будто уже оторванное от человеческого туловища, вздымалось вверх, падало вниз, а из этой качки глянули на Мещерякова неподвижные, подернутые слезой глазки... Чуть изогнувшись грудью, казак быстро просунул правую руку под себя и выстрелил почти в упор, так что в следующий миг Мещерякову показалось, что лицом он пересек теплую струйку выстрела. Почему Мещеряков не был убит - он не подумал, а опустил шашку на эту головку, с которой еще раньше слетела папаха. Убил ее, эту голову.

Еще пришпорив что было сил за следующей портупеей и за следующим мужицким зипуном - сразу за двоими, и не зная, кого же он будет рубить первым, он увидел, что впереди этих двоих, которых он преследовал, упал третий казак.

Невероятного усилия стоило Мещерякову вырваться из собственного хриплого, заглушающего сознание воя, с которым он шел, должно быть, с самого начала атаки, вырваться из стона и гула арары и вспомнить, что он главнокомандующий, что он - ведет сражение. Он стал замечать и заметил, как свалившийся с лошади казак пополз боком вперед по земле, хватаясь за этот передний бок обеими руками, продвинулся на несколько шагов в обнимку с самим собой и опрокинулся, приподняв кверху оба сапога, а гнедой, шедший наметом, кажется, ступил на него, и тут еще раз Мещеряков сделал усилие и спросил себя: кто же казака убил? Кто в него стрелял? Откуда?

А тогда он понял, что впереди, поперек движения всей лавы, лежит вражеская цепь, что кто-то один из этой цепи не выдержал, выстрелил раньше времени и угадал в своего.