Не понятно было, чего ради они все это делают. Или хотели выманить партизан с Увала? Или помотать нервы?

Мещеряков двинулся на свой левый фланг. Там, в бору, около лаборатории для заправки гильз, он застал Петровича, и тот будто бы нисколько не нервничал. "Не может быть?" - подумал Мещеряков. Не поверил Петровичу.

Они сели на пенек, закурили. Не разговор, но потомились вместе.

Посидели рядом два человека. Хотя один из них уже не раз и не два сильно выручал другого, хотя один другому не уступит ни в храбрости, ни в идейности и оба солдаты одной армии, - до сих пор вот так молча они еще не сидели, плечом не чувствовали плеча... Больше ругались между собою.

Иней не таял, морозец крепчал, небо прояснилось. Все это было для партизан вовсе не плохо: они могли за сутки и раз и другой в окопах смениться, отогреться в крайних избах села - там бабы кипятили самовары, в чугунах варили щи и кашу. Прямо-таки настоящие питательные армейские пункты, даже самогонка запрещена строго-настрого.

А белым в это же время серый волк - ближний друг, и синяя прозрачная покрышка над головой.

И, подумав обо всем этом, Мещеряков рассудил, что навряд ли все-таки беляки отложат штурм хотя бы до завтра. Как только подтянутся все их силы, так и бросятся в бой. Ночевать под открытым небом им сильно не захочется...

Поделился мыслями с Петровичем, а тот коричневыми глазами на него глянул радостно, окончательно выдал себя, свое неспокойствие. Спросил Мещерякова:

- Надеешься на сорок первый ихний полк? Все-таки?

- Все-таки надеяться страшно. Не надеяться, упустить случай глупо. Нельзя унтера Лепурникова не принять в расчет. Будто его и вовсе не было.

Тогда Петрович спросил, известно ли ему, что белые сгоняют людей со всех сел. Мещеряков вздохнул, ответил, это ему известно, но такие известия сплошь и рядом бывают сильно преувеличенными.

- Устрашают беляки народ... И - сильно устрашают, не думают, как это против них же обернется.

И с тем и с другим замечанием главкома Петрович согласился. Как не согласиться, когда еще вчера они вместе поставили перед своим левофланговым двадцать вторым полком задачу - сразу же, как только белые - сорок первый полк - сдадутся, обезоружить их, вдоль бора быстро двигаться во фланг и тыл противника, демонстрировать прорыв, потом и в самом деле нанести удар с тыла... В это время с другого фланга, с Увала, кавалеристы и красные соколы под командованием Громыхалова и Андраши тоже должны будут сделать прорыв и охват.

Так замышлялось...

А Петрович-то опять был не один, опять поблизости от него была Таисия Черненко.

Это как же так могло случиться? С каких-то пор, с тех самых, как Петрович допрашивал арестованную Черненко в Протяжном, она вдруг стала следовать за ним. Как тень. Сердитая и неизбежная. "Когда бы сам этого не видел - не поверил бы сроду! - снова удивился Мещеряков. - Но верь не верь, а так оно и есть!"

Тася Черненко, видать, смущала комиссара Петровича, смущала сильно, но он держался со всей силы, будто бы ничего за нею не замечал. Правильно делал - после сражения можно будет заметить, выговорить ей, но только после сражения.

На Тасе был мужской, сильно потрепанный полушубок, слишком длинные рукава она отогнула шерстью вверх, на голове - тоже мужской треух, на ногах - пимишки и кожаные залатанные чуни. Не сразу узнаешь... То была тоненькая, гибкая, злющая хворостинка, а стала широкой. Но злость осталась в ней прежняя, на Мещерякова поглядела ненароком, а злость успела высказать. Мещеряков нынче замечал все... Быстро замечал, но как-то мимо себя.

В окопах было множество партизанского войска - овчинного и домотканого, бородатого, берданного и дымокурного... Поблизости от Мещерякова оно стихало, стеснялось своего главнокомандующего, поодаль било в ладоши, рассказывало побасенки, скалило зубы, но не могло скрыть, что отступать ему больше некуда.

Белая артиллерия и еще несколько раз примеривалась к позициям, пристреляться не пристрелялась, но так как местами огонь был густой, кое-кого из партизан подранило.

У белого командования оставались в нынешнем дне считанные часы...

Жалко было Мещерякову этого дня: ни за что сгинул, ни войны, ни жизни одно бесконечное ожидание.

Посматривал то и дело на часы, а вслед за ним всякий раз глядел в огромную луковицу с серебряной цепью адъютант Струков, так же нетерпеливо, так же щурясь глазом глядел на солнце, не очень соображая, почему это делает главком.

Гришка, тот морщился на солнце без конца. А вот комдив один сказал толково:

- Часа через два, может, все греться пойдем? По избам?

Мещеряков пожал плечами.

Все кругом уже заметно блекло в ясном и погожем дне, солнышко поторапливалось за Большой Увал, за бурую речку Падуху; с земли стал подыматься морозный дымок - пожалуй, первый в этом году. Стал звонче воздух.

"Ну, все на сегодня! - подумал Мещеряков. - Однако, все!" И только хотел произнести слова вслух, как в этом воздухе, далеко-далеко на горизонте, что-то появилось, проступило сквозь предвечернюю даль...

Он вскинул бинокль.

Шли белые цепи, медленно всплывали в промежутках между березовыми колками - где гуще, где реже, но по всей местности, от бора и до Увала... Гуще на флангах, реже в центре. Не завязав еще ни одного частного боя, не прощупав партизанской обороны, шли.

До сих пор не сделав серьезной артподготовки, теперь они начали оглушительно рвать снарядами склон позади окопов, взбаламучивать воду озер. А сами шли...

И Мещеряков затаился в догадке: почему же идут? Все сразу?

Стал глядеть в бинокль и тут понял: впереди себя белые гнали "слезную стенку" - стариков, женщин, ребятишек... Сами ехали на крестьянских подводах, мужиков заставляли править конями. Кони старательно перебирали тонюсенькими, едва видимыми ножками, поторапливались в сторону партизанских окопов, затаившегося в этих окопах винтовочного и берданного огня... Кони рабочие, пахотные, войны не понимали.

Трудно было понять и отдельных людей: действительно шла человечья стенка - тусклая, уже не живая, еще не мертвая. Можно представить, как это все задыхалось сейчас и рыдало, но бинокль показывал людей беззвучных, безучастных.

Вот как начали сражение белые - с самой крайности, с крайнего конца!

Вот как заставили своего солдата сражаться - на глазах у всех сделали его извергом, палачом, и каждый солдат теперь узнал, кто он, и ни один уже не мог ждать от партизан милости, ни одному не оставалось ничего, как только убивать, убивать кого и как попало либо самому быть убитым.

Вот к чему они шли, белые, выступив против Соленой Пади по разным дорогам еще месяц назад, еще - в военном строю, в полках, батальонах, ротах и взводах, при знаменах, боевых уставах и полковых священниках!

Самая страшная догадка осенила Мещерякова: рухнуло нынешнее сражение.

В один миг!

Окопы, вся оборона, дислокации, все его планы и замыслы - все рухнуло, все теперь не на месте, все ни к чему: военного сражения так и не случится, случится побоище.

И главнокомандующий тоже рухнул со всеми своими обязанностями, со всеми задачами. Зачем он теперь, когда белые подрубили настоящее сражение на корню, подрубили и честь, и военное умение, сделали своих солдат бабами, баб - солдатами, рабочих коней в телегах пустили в атаку, детишек погнали впереди себя?

Испокон веков солдата учили, что он воюет ради счастья детишек, чтобы детишкам жилось легче и светлее, чем отцам, а тут вот что сделано: солдат это самое счастье понужает прикладом перед собою!

Задохнулся Ефрем. Заплакал Ефрем. Дико взвыл и бросил свою мерлушковую папаху обземь, на ледовые искры инея, покрывшего рыжеватую стерню, а Гришка Лыткин поднял папаху и подал ее обратно, а он опять бросил, а Гришка опять поднял, и глядели на эту бессмысленность партизаны из окопов...

И что бы там ни было, на какой бы позор ни толкали белые Ефрема - ему надо было идти, принимать на себя бесславие и любой мучительный суд хотя бы от самого себя, даже от своей собственной, а не чужой совести и чести... Надо было воевать против баб и ребятишек опять же бабами и ребятишками, то есть проклятой арарой.