Было видно даже в сумраке, как вспыхнул комполка двадцать четыре, как Брусенков взглянул на главкома, что-то сообразил. Все остальные командиры сначала стихли, а потом бросились поздравлять комдива-один, заодно и главнокомандующего. Разинул рот Гришка Лыткин, потом завизжал от восторга. А потом все стали ждать: что еще сделает нынче главком?

Петрович опрокинул сразу полстакана.

- Балуй, балуй, главком! Спеши! - Побурел еще больше.

Мещеряков ему не ответил.

- Брусенков! - позвал он тем же тоном, что звал уже комполка двадцать четыре. Даже еще строже.

И начальник главного штаба понял, что должен встать, подойти, козырнуть так же, как только что это сделал комполка, и он встал, подошел, козырнул, не сказал только "слушаю!".

- Товарищ Брусенков! Сопроводишь комдива-один до места, поскольку ты был какое-то время за товарища Крекотеня. Сдашь, какие есть, дела, бумаги, все прочее.

- Когда исполнять?

- А сию же минуту!

Комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, не вышел - вылетел из амбарушки на крыльях.

Брусенков тоже отмаршировал военной походкой, хотя заметно уже пошатывалась его длинная плоская спина. Спешил. Мещеряков только подумал каким все-таки начальник главного штаба может быть тихим, незаметным и послушным, - как вдруг, уже перед самой дверью амбарушки, уже согнув плоскую спину, чтобы пройти сквозь, Брусенков снова выпрямился, резко обернулся:

- Ну и что же, товарищ главком, когда же мы с тобой встретимся теперь? - спросил он. Строго спросил.

Мещеряков насторожился.

- Или тебе такая встреча очень нужная?

- Мне - нужная.

- А мне - нет. Нужно сперва сильно побить белых сатрапов, после встречаться для разных разговоров и воспоминаний. Раньше ни к чему Устранимся на какое-то время друг от друга.

- Я думал... - сказал Брусенков, снова соображая что-то, снова становясь требовательным и строгим.

- Кр-ругом арш! - крикнул Мещеряков, чуть приподнявшись со своего чурбака и опираясь на него одной рукой. - Айн, цвай, драй!

Брусенков стоял прямо, строго по форме. По форме же сделал кругом арш, снова согнул плоскую спину, приподнял на спине лопатки и вышел.

Чуть спустя Петрович сказал:

- Так я тебе объясню, Ефрем, где между вами возникнет теперь разговор. Где и когда.

- Ну?

- На съезде. На предстоящем втором съезде Освобожденной территории. И вот там Брусенков уложит тебя на лопатки. И ты - умный и храбрый - пальчиком не сможешь пошевелить. Потому что - виноват и с каждой минутой становишься виноватее. И - глупее!

- Не угадал. Нет, не угадал! - засмеялся Мещеряков.

- Съезд потребует ответа - почему нас нынче бьют на всех направлениях? Почему расстрелян Крекотень? Почему главнокомандующий бросил армию, загулял в Моряшихе? Почему, почему, почему? И ты - не ответишь. Не сможешь!

- Даже ни в коем случае этого не будет, товарищ Петрович! Ни в коем! Слышал - комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, только что говорил? Он правильно говорил: нужна нам победа, и только она. А все остальное заслонится одним необходимым и решительным сражением. Нас самих будто вовсе и не случится - случится только оно одно, будет требовать от нас победы, отчета - не будет. Война!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Все пили в Моряшихе. Гуляли. Уже на вторые сутки шла гулянка.

А в амбарушке разговаривали.

И прасолиха все пела.

Под утро гулянка забылась коротким сном, но все равно Евдокия Анисимовна и в эти часы ходила туда и сюда по дому, по ограде, по опустевшим пригонам, а прасол следовал за ней. Как тень.

Только начали утром доить коров - бабы с прасолихиного двора уже побежали с ведрами по избам: снова собирали молоко и квас. Жарили свежих карасей.

Чуяли - гулянка не кончилась, начнут на прасоловой ограде опохмеляться - и по всей Моряшихе все начнется снова. Может, и не на один это день, может, завтра с утра опять то же самое. И послезавтра.

Вчерашние рыбаки заколели, охрипли и оглохли, разбрелись с озера по избам. Греться самогонкой и спать им теперь уже сам бог велел. Но тут же полезли в воду другие, эти в осенней воде надеялись отрезветь, тягали вдоль берега огромный прасолов бредень, тоже дивились моряшихинским карасям, страшным уловам: как бредень притонишь, так и полпуда-пуд карасей. И все одинакового размера, и все - золотые, только иногда мелочь попадалась, так ту в рубахах и подолах тащили парнишки и девчонки для кошек.

Вода в озере сделалась черной от взмученного ила - деготь и деготь. Табуны диких уток метались над озером, потеряли покой. И домашние утки тоже галдели, махали крыльями, будто порешили убраться восвояси куда глаза глядят, но только убраться было некуда, летать им не дано, и доброму десятку уток и селезней, которые были пожирнее, рыбаки тут же свернули головы. Помимо карасей, захотелось рыбакам утятины.

В амбарушке воздух стал тяжелее, так Гришка Лыткин распахнул дверцу, и с улицы тянуло внутрь, заносило желтые березовые листочки в капельках росы, в белых жилках. Березы стояли тут же, за амбарушкой, высокие и тихие. Сыпали листвой на кровли, на пустынные нынче скотские загоны и конюшни прасоловской усадьбы, на почерневшую от заморозков картофельную ботву, на крапиву и самосевную коноплю.

Мещеряков, облизывая губы, время от времени припадал к стакану. Красный был. Потный. Ремень и портупею сбросил, сапоги - тоже. Сапоги стояли в порядке - пятками вместе, носками врозь, сверху - портянки.

Утром приходила Дора.

Как раз в то время двое или трое командиров жгли в черепушке самогон, спорили - горит или не горит. Худенький самогончик сунул пьяным прасол или настоящий? В черепушке горел синеватый огонь, освещал серьезные, сосредоточенные лица. Самогон был без подвоха.

Еще вчера, после того как Дора заходила в амбарушку вместе с Евдокией Анисимовной, она зареклась смотреть на Ефрема, заперлась с ребятишками в горнице. Пусть Ефрем хоть сгорит в самогонке этой, ее-то какое дело? Но утром не выдержала, пошла и устрашилась:

- Погляди, на кого ты похожий, Ефрем? Погляди на себя.

Он ее обнял.

Дора постояла тихо и недвижно, потом сбросила его руку.

- Слышь, Ефрем, от белых больше спасать тебя не буду. Когда белые тебя схватят, будут убивать - пусть убивают!

- От белых нынче меня не спасай - сам уйду...

Тут встал и в пояс поклонился Доре комполка двадцать два, протянул кружку, стал просить, чтобы выпила глоток.

Комполка двадцать два был старше, чем вновь назначенный комдив-один, и воевал он на своем веку много больше, и вот - завидовал товарищу, назначенному на дивизию. Все об этой зависти догадывались, он и не скрывал ее, а как только вновь произведенный комдив ушел - он тотчас занял его место на теплом еще чурбаке. Все как бы признали место за ним. И Мещеряков признал. С тех пор комполка и сидел на этом чурбаке, а теперь вдруг вскочил и кланялся Доре, подавал ей выпить.

- Вовсе ты сдурел! - сказала она комполка двадцать два. - Вовсе уже пьяный, что к чему - не понимаешь! Я грудью кормлю, а ты с кружкой со своей тыкаешься! Не касайся!

Но у того был свой резон. Пьяный ли, трезвый - но резон, и, ухватив Дору за локоть, он дышал ей в лицо душным самогонным паром.

- Как бы Ефрем-то Николаевич был твоим мужиком, а партизанским командиром - не был? Тогда и дело твое, пить за его либо не пить! А нынче, если благодаря его выходит наша победа, ты что же, брезгуешь? И за дальнейшее водительство над нами нашего Ефрема Николаевича - брезгуешь? Да твой младенец, кабы слово мог произнесть - так сию же секунду и благословил бы мать тем единственным словом на чарку!

- Отстань! У меня - дочка. Девочка. Не ваш мужицкий толк - женщина народилась!

- Как понять? Женщине-то правое дело и вся жизнь менее милы? Как понять?

Она вырвала из рук комполка двадцать два кружку, коснулась ее пересохшими губами.

Ефрем кивнул - будто доволен остался. А потом кивнул еще раз - показал, чтобы она ушла.