И Мещеряков посмотрел вокруг и вдруг снова и аппетитно стал грызть огурчик. Похрустывал. Командиры - один, другой - посмотрели на него и, как будто им только что, сию минуту подали, тоже принялись грызть и хрустеть. Мещеряков выпил - и они выпили.

Не пил и не грыз только один Петрович. Удивленно глядел на Мещерякова. Глядел долго, потом наклонился к нему, с тем же удивлением спросил:

- Так ты что же, Ефрем, ты все понимаешь, да? Все как есть? Всю обстановку?

- Конечно! - ответил ему Мещеряков. Про себя же подумал: "Непонятно одно - почему ты здесь с ротой спасения революции, дорогой мой товарищ комиссар?"

Все знали, кто теперь должен заговорить, - комполка двадцать четыре должен был это сделать. Его и ждали.

Он всегда-то был, заметный. Высокий, кудрявый - первый парень на деревне, - комполка двадцать четыре призывался в армию в девятьсот шестнадцатом, еще мальчишкой, еще молоко на губах не обсохло, но только-только успел понюхать германского пороха - и сразу вырос. Кинулся в революцию, при Временном правительстве по первому же закону о введении смертной казни на фронте был приговорен к расстрелу и дезертировал; когда вернулся домой, в Знаменскую, - стал сразу же совдепщиком, а с начала партизанского движения пошел в отряд Крекотеня. Крекотень его любил, как родного сына. И не напрасно - было за что. Выдвинул на командование полком тоже не напрасно.

Ему было годочков двадцать один, двадцать два - не больше. Он поправил чуб, начал привычным к речам голосом:

- Товарищи! - Резко обернулся к Брусенкову, даже нагнулся к нему и, будто забыв о своем намерении говорить речь, стал говорить только ему одному, но громко, во весь голос: - Все правильно: мы, народ, нонче боремся ради победы над ненавистным врагом. И самое необходимое нам - победа! Она! А когда так, то мы за тем идем вождем и командиром, который победы достигает, там достигает, где другому она вовсе не доступная! За которым каждый из нас готовый идти на любой подвиг! Тому мы и прощаем, когда он в чем делается виноватый, того хотим над собою видеть так же, как и впереди себя во время жестокого боя. Того мы узнаем с первой команды над нами и прежде всего - с первого сражения. Хочу спросить, кто бы сделал нынешние наши победы под Моряшихой? Товарищ Крекотень бы сделал? Мир праху революционному товарищу Крекотеню, но он бы никогда этих побед не достиг, он, правда что, скорее мог сделать ошибку с нашими полками! Но когда мы идем за товарищем Мещеряковым в бой, то этот бой уже делается нашей победой, и в конце концов победа под его руководством будет обязательной и всеобщей, хотя бы и по всей Сибири!

Комполка двадцать четыре, пошатываясь, подошел к Мещерякову, нагнулся, поцеловал Мещерякова в губы. Крикнул:

- Бесстрашному главкому - ур-ра!

И подхватили "ура" мадьяры, крикнули отрывисто, не очень громко, но четко - так же и кричали, как в тот раз, когда ночью шли в цепях на Малышкин Яр, в короткий, смелый налет... Нестройно, на все лады, прокричали вслед за мадьярами эскадронцы. "Ага, - подумал Мещеряков, - здесь мои ребята. Передала Дора, успела, чтобы они поблизости были, здесь они и есть. Вернее всего - предосторожность лишняя, а все ж таки? Береженого бог бережет!"

В доме гости тоже провозгласили. Чуть отставая от других, пропел "ура" низкий голос прасолихи Евдокии Анисимовны. "Могучая!" - опять подумал Мещеряков и зажмурился. Старики, представители моряшихинского общества, вякнули "ур-ря, ур-ря!", а тогда и еще покатился возглас через ограды и плетни. Теперь поищи, кто первый крикнул, по какой причине?

Загуляла Моряшиха. Сильно загуляла.

Гришка Лыткин обнимал комполка двадцать четыре, его обнимал, а Мещерякову кричал:

- Ефрем Николаевич, Ефрем Николаевич! Выпейте, пожалуйста, за мое контузие, очень контузие ко мне пришлось, очень по сердцу! - И показывал всем синий подтек под правым глазом. - Это, вы думаете, что у меня, товарищ Петрович! Товарищ Брусенков? - спрашивал Гришка Лыткин, в то время как комполка двадцать четыре утирался руками после его поцелуев. - Вы думаете, колчаковец сделал? Нет - это сделал в нынешнем бою наш товарищ главнокомандующий, вот кто!

И криком кричал Гришка о том, как Мещеряков лично втащил пулемет на баню и начал заливать свинцовым огнем канаву вдоль улицы, в которой беляки залегли. Тогда они конным взводом пошли на Мещерякова - а он их огнем! Они в него гранатой, не достали, а он их - огнем! Они стали заходить сбоку, с другого переулка, а он их - огнем! Тут все поняли: вот он - конец Мещерякову, даже всему бою - конец! Стали звать Мещерякова к себе, тащить его за ногу с баньки, а он сказал: "Пошли все..." Все равно его за ноги тащили, а он брыкался и угадал каблуком вот сюда - под правый глаз Гришке Лыткину. После повернул пулемет, на минуту подставил спину противнику, залегшему в канаве, но за эту минуту - огнем по конному взводу! Потом верхом на коня! "За мной, красные герои!" И только когда выскочили уже за околицу, Гришка хватился: у него же контузия! Тогда и вспомнил.

Мещеряков сказал ему:

- Ты, Гришутка, еще молоденький для баловства! Ей-богу! Воевать уже можешь, и совсем неплохо, а баловаться - нет, молоденький еще! Это вот нам, взрослым... - Поглядел на Брусенкова. - Правда, Брусенков?

- Правда, - подтвердил тот, наливая в стакан.

А Петрович снова спросил Мещерякова:

- Понял ты много, Мещеряков. Понял, да. Но как же ты после этого пьешь? Почему - падаешь? Упал окончательно? Боев не было - пулеметчиков за пьянство расстреливал. Нынче, в такой момент, и сам пьянствуешь! - Поглядел на округлый и розовый рот Мещерякова, в глаза посмотрел: - Что в этот час, в эту минуту может случиться в бывшем штабе Крекотеня? Без него? Без никого? Ну?

- Су-у-у-хой бы я-а ко-роч-кой пи-та-лась... - вел низкий, странно певучий голос, пробиваясь в полутьму амбарушки, заполняя ее, - сы-ы-рую во-о-о-ду б я пи-и-лъ-а...

Ну и голос же был у прасолихи! Ну и жизнь была нынче в прасолихином доме!

Покуда находились в этом доме, Мещеряков его будто и не замечал. Ел в нем и пил, разговаривал, по сторонам не глядел. Теперь из дома ушли, сидели в амбарушке, а прасоловские хоромы тут-то представились в подробностях.

Сундук, закованный в железные обручи, стоял в одном углу горницы. В другом - иконы, иконы... Одна богаче другой, а вот посередке - вовсе крохотная черная иконка, невозможно догадаться - чей лик? Особая какая-то, от родителей, или принесенная с богомолья, или беглый каторжник перед смертью завещал ее доброму человеку, а прасол, само собою, считал, что добрее его нету и не может быть никого.

...Канарейка в клетке. Не клетка, а терем с башенкой, как бы умел чирикать, то и сам поселился бы в таком. Но все это - не само по себе, а рядом с карточками.

На карточках происходила жизнь - фотографом была заснята и начиналась с грустной лошадиной морды. Лошадь в станке, одна передняя нога слегка подтянута к брюху, забинтована, а еще располосована вдоль глубоким шрамом. Рядом с лошадью "смирно" стоят двое в халатах: на одном, бородатом, офицерская фуражка, а в руке железный какой-то инструмент - это был, сразу можно догадаться, ветеринарный доктор в военной службе; другой же, крепкий малый с уздой в руке, с фуражкой набекрень, - ветеринарный санитар, он же будущий прасол.

От фотографии будто и сейчас еще пахло конским потом и карболовой кислотой.

Значит, так: моряшихинскому парню повезло в военной службе сделаться конским санитаром, а далее уж известно и видно было все, что произошло: он верный глаз на скотину, особенно на коней, в этой службе приобрел и, вернувшись домой, в память наставника своего, ветеринарного доктора, отрастил бороду, а дальше - повел и повел дело, стал торговать скотом и в Понизовской, и в Нагорной степи, и шло у него к тому, чтобы открыть свой собственный конный завод. Уже снимался на карточки в обнимку с призовыми жеребцами, молочным скотом тоже не брезговал, рядом с его бородой были и тяжелые бычьи головы, и коровы в полный рост, с медалями на шее и лбах. Были тут и похвальные свидетельства от военного ведомства за поставку армии конского поголовья.