Сегодня на прогревании уха я снова увидел забытые мной песочные часы. Но какие-то не такие, как в детстве. Кондовые, неприятные, аляповатые, в пластмассовом корпусе. Я даже не захотел их переворачивать...

Где они, те долгие зимние вечера, дребезжащий неоновый полусвет, пальмы в кадках и фикусы на окнах? Все в полусне - бледные дети, утомительное ожидание, закрытая дверь кабинета. Потом дверь открывается.

"Входите!"

Я сижу напротив врача, а мама стоит у меня за спиною. Передо мной необъятный стол, накрытый холодным стеклом, на котором разложены холодно блестящие страшные инструменты. И еще это теплое чудо с нежно перетекающим южным песком, чудо целующихся сосудов в круглой игрушечной беседке с колоннами вишневого дерева. Вот в чем дело! Нынешняя пластмасса погубила их благородство.

Теперь я понимаю магию этих часов. Время никуда не исчезает, оно только перетекает из одного сосуда в другой или остывает на дне, если нет ни сил, ни желания перевернуть их снова.

Очки в осенних слезах, стекла автомобилей в слезах, дома в слезах, деревья... Ну а вы-то что же, глаза? Сухие красные веки с белыми гнойничками в сморщенных уголках. Их промывают заваркой чая, остужают чайными тампонами, эти сухие горячие веки. И ни одной слезы, ни путеводной, ни просто случайной, такой далекой, туманной, как в юности...

Наверное, я сумасшедший. Возникло вдруг странное мазохистское желание отрубить себе пальцы, как их когда-то отрубил в пионерлагере Юрка, сунув руку в электрическую хлеборезку вслед за ускользающей румяной горбушкой. И я отрубил себе пальцы, а потом накладывал жгут на бицепс и топил безобразную руку в белом вафельном полотенце, которое тут же набухло, как вырванное заживо сердце, окрасившись ало стекающей кровью. А я смотрел на отрубленные пальцы, уже белые, неживые, чуть посиневшие. Смотрел и думал мне незачем рубить себе пальцы, это я уже испытал...

Сижу, разглядываю скрепочки на развороте тетради.

В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался:

- Я тебя не вижу. Передо мной черный экран...

Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной...

В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.

Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. "Ящик", где работал отец, не поскупился - и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.

Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший "сталинский сокол", обделенный при жизни, обворованный после смерти.

Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном "ящике", о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.

Безуспешно, "по партийному долгу", уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.

У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, "было нищее величье и задерганная честь". Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.

Квартира, подаренная академиком Бочваром, который почему-то благоволил отцу, да фанерный, крашенный зеленой масляной краской, сломанный чемодан, набитый фотографиями, давно сгнивший на помойке, да двое детей - это и был итог его жизни, ее смысл и оправдание.

Зато во время застолий как он хорохорился, как гордился перед братом-каменщиком, получавшим вчетверо больше, своим высшим образованием!

Я думаю, у отца действительно было так и не воплотившееся призвание юриста. Он назубок знал статьи Уголовного и Гражданского кодексов, вырезал юридические заметки из газет, консультировал своих сослуживцев, работал на общественных началах народным заседателем и защитником в районном суде. Но судьей - когда ему предложили - так и не пошел. "Не суди, да не судим будешь..."

В конце жизни у него проявился комплекс покаянного самолюбования с хмельной слезой на глазах. Видимо, отец уже и сам с трудом верил, что это именно он прошел войну и вышел из нее живым, что именно он закончил два института, что именно с ним почтительно здоровался за руку диссидентствующий академик-директор, уже к тому времени ставший памятником неподалеку от отцовской проходной.

Отец особенно любил три своих воспоминания.

Воспоминание о матери, умершей почти сразу же после родов, оставив его, грудного сироту, на воспитание сестре и трем старшим братьям, когда мальчишкой приходилось подворовывать в деревне картошку и лук с чужих огородов, а потом скитаться с отцом в поисках лучшей доли в Днепропетровске и Харькове.

Я видел своего неуемного сурового деда-скитальца, писавшего односельчанам длинные письма в стихах, на одной-единственной сохранившейся от него фотографии, сделанной отцом. Дед лежит в дощатом гробу, бородатый, крючконосый, как Иван Грозный, со сложенными руками на вздувшемся от водянки животе...

Иногда, крепко выпив, отец, не имея ни слуха, ни голоса, затягивал, обливаясь слезами, любимую песню любимого брата Степана: "Вдоль по у-ули-це метелица метет, за-а-а метелицей мой миленький иде-ет!.."

Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: "Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я..."

В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.

А третье любимое воспоминание отца - о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.

Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, - с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.

После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.

Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: "Сталин дал мне все..." И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.