Сон - черная дыра, бермудский треугольник памяти. Ведь память тоже фабрика грез. Целый Голливуд перепутанных воспоминаний, оборванных лент, сваленных декораций...

Вроде бы ясно, что мы живем в линейном измерении - от точки "А" до точки "Б". Родился, состарился, умер. Даже на могильной плите: год рождения - год смерти. А между ними прочерк, который, собственно, и есть ушедшая жизнь.

А если взять хотя бы один день и проанализировать, что же происходит в нашем сознании? Совсем как во сне. Сплошные ассоциации. И сплетаются, и расплетаются они в голове независимо друг от друга, не считаясь с порядком лет.

За окном снова неподвижная темнота с неясными всплесками спящих деревьев. И тень, как воронье крыло, скользит по стеклу. Тусклая одинокая звезда вороньего глаза. Но, может, это вовсе и не ночь, и не ворон, а ремесленная гимнастерка с одинокой нечищеной пуговицей...

Никогда не изжить тот ужас, который охватывал нас, бедных испуганных мышек, при встречах со шпаной из ремесленных училищ.

На них суконная, черная, вечно замызганная форма вместо нашей серенькой школьной байки и шерсти. Ботинки-булыжники. Ободранные бляхи на ремнях, которые во время драк свистят над головами или накручиваются на руку. "Ремеслуха идет!.."

Это они - обитатели грязно-розовых и грязно-голубых бараков, толпящихся, как низкорослые поганки, среди кирпичных многоэтажек для "хороших" детей.

Слизкая сырость, теплая тошнотворная вонь выплывали ядовитым паром из драных клокастых перекошенных дверей в сверкающую весну вместе с отсыревшими за зиму матрацами, набитыми клопами и мышиным пометом.

Едкий барачный дух, дух нищеты, алчно впитывался в одежду, волосы, кожу. Его нельзя было отодрать или отмыть. Он тоже визитная карточка завсегдатаев камчатки, изгоняемых из школы в ремеслуху, поставленных школой вне закона, обделенных "счастливым детством", о котором приторно-противными тонкими голосками гундосил школьный хор из отличников и хорошистов.

Они поджидали нас повсюду - у булочной, у касс кинотеатра, просто на улице, чтобы вытрясти наши заветные медяки на кино, мороженое, школьные завтраки.

Однажды на чужой территории военного городка я уже полез было в карман за неминуемой данью, но, случайно наткнувшись на связку увесистых ключей на длинной цепочке неожиданно для самого себя дико заорал, вырвав эту гремящую месть из кармана, раскрутил цепь в воздухе и вдарил ключами по лбу самому наглому и нахрапистому. Кривая полоса крови, секунда замешательства, а потом крылья страха и крылья ярости понесли нас по тихим полуденным улочкам.

Я успел. Я спасся. Крылья страха оказались надежнее крыльев ярости. Но этот страх долго еще колотил меня в парадном и заставлял цепенеть перед предстоящим возмездием. Такое просто так никому не сходило с рук. И они меня выследили, даже передали через кого-то из ребят, что будут бить, но потом почему-то отстали. Вероятно, сумасшедших боятся. Особенно буйных.

Тогда в каждом дворе был свой юродивый. В Новогирееве - Вадик, на 2-м Щукинском - Шурик, прозванный Головой-академией. Действительно, голова у него была непомерная, как надутый шар, с голубыми, словно надутыми, глазами и мокрым надутым ртом. Он был безмятежно добр, говорлив и лучезарен.

Существовал и настоящий сумасшедший. Бескровный подросток с маленьким лицом злобного старичка. Почему-то его постоянно привлекал книжный магазин, куда он являлся, сопровождаемый пугливой женщиной в черном платке.

О, какая это была захватывающая игра, какой риск, смешанный с суеверным ужасом, - дразнить взбешенного Костика, когда он неуправляем и делает все движения и ходы не так, как принято!

Иногда он вырывался из рук женщины, ловил одного из нас, но тут раздавались такой отчаянный визг и вой, что проходившие мимо взрослые недовольно спасали от заслуженной кары нашего зазевавшегося товарища.

Потом этого Костика стали возить в тележке, ходить он больше не мог. Потом он и вовсе исчез из нашей жизни и с нашей улицы.

Несомненно, еще одним психом, по нашим понятиям, был управдом, которого звали Крысой. Не только за его крысиный нос и бегающую крысиную походку, но и за ту ненависть, которую он нам внушал. Казалось, он был везде. Повсюду царил над нами его всевидящий крысиный взгляд. Ничто не обходилось без его присутствия. Он не давал нам дышать, смеяться, наслаждаться буйными играми, внезапно выскакивая из кустов и волоча к родителям первого попавшегося, в кого вцепилась его безжалостная бескровная крысиная лапа. И ничего не прощалось Крысе. За наше унижение он расплачивался разбитыми лампочками, сломанными кустами, перевернутыми скамейками.

И вот Крысы не стало. Крыса сдох. И мы победоносно пошли в соседний квартал, в незнакомый дом, где он жил, чтобы своими глазами увидеть его крысиную морду в гробу.

Я смотрел на него и думал: вот лежит источник всех наших бед, и он уже ничего не сможет с нами сделать, так почему вздох мой наполнен не только радостью освобождения, но и еще каким-то смутным и непонятным чувством? Каким-то возвышенным, пугающим чувством причащения к великому таинству смерти. Как будто уже и не Крыса лежал в гробу, а кто-то другой, неизвестный и оттого пугающий.

И уж никак не мог я поверить, что две стоящие у гроба дошкольные девочки с большими бантами в косичках - это его крысиные дети...

А что касается уличной шпаны, ремеслухи, то многие из них тоже играли под психов, и довольно удачно. Самым неуправляемым считался один из "королей" по кличке Леон, два старших брата которого уже сидели, чем он очень гордился.

Леон ходил с оторванной от бачка унитаза белой фарфоровой ручкой на длинной унитазной цепи. Эта крутящаяся над головой ручка сверкала во время драк, как и его глаза - белые, бешеные, слепые...

Я думаю, именно она подсознательно и вдохновила меня на мой безрассудный психопатический протест против уличного произвола. Во всяком случае, мои ключи сверкали в воздухе не менее грозно, чем леоновская ручка от унитаза.

С двумя другими "королями" микрорайона, Бараном и Синдбадом, я был в довольно близких отношениях. С Володькой Барановым даже сидел за одним школьным столом в старших классах.

Это было редкое исключение для жителя камчатки. В то время как его дружки все больше втягивались в бандитские разборки, воровство, разгульные пьянки, Володька поставил перед собой, казалось бы, невыполнимую задачу выйти в лучшие ученики и непременно поступить в институт.

В одиннадцатом классе, безбожно прогуливая уроки, мы укрывались в пустой квартире Славки Селеткова, где надрывавшийся магнитофон безуспешно соперничал с плакатом, собственноручно созданным Славкой: "Пора приниматься за труд, иначе с говном нас сотрут!" И мы читали, зубрили, писали конспекты, штурмовали учебники и холодильник, хохотали до упаду и раскуривали бесконечные сигареты.

У школьной доски Володька преображался. Глаза расцветали голубыми незабудками, щеки разгорались самолюбивым румянцем, речь торопилась и спотыкалась от желания понравиться. Чем-то он напоминал Есенина с его подкупающей застенчивостью и размашистым буйным характером. Во всяком случае, Володька очень походил на висевший в классе есенинский эстамп, который после выпускных экзаменов внаглую украл Славка. Просто снял с крючка и засунул в свой портфель. А я потом нудно клянчил у него этот эстамп. И Славка пообещал, что - так уж и быть - подарит его, если поступит в институт. Так Славка хотел задобрить судьбу и задобрил ее - поступил! И Володька тоже поступил. А я не добрал одного балла, но зато мне достался краденый Есенин, похожий на Баранова, который и сейчас висит в моей комнате.

А с Синдбадом я познакомился еще в младшем отряде пионерлагеря. Это был сдобный, как булочка, мальчик, вечно писающий в постель, за что и получивший обидное прозвище "Синдбад-мореход".

Какой невыносимый стыд, какой позор, опустив голову, выволакивать на утренний беспощадный свет свой мокрый вонючий матрац для просушки под колкие насмешки мальчишек и вертлявые глазки якобы стесняющихся девчонок.