Вот что произошло вскоре после Троицы, когда я так переживал за бедных уток, и незадолго до того, когда я тонул в Осетре.

Может быть, омут и был законным исходом моего падения. Вероятно, Господь раздумывал, то ли прибрать меня сразу, то ли еще раз окрестить, дабы избавить от дьявольских наваждений.

Ведь я, когда тонул, трижды - как и положено при Крещении - опускался на дно и выныривал на поверхность. А откуда взялся мужик, спасший меня? Во всяком случае, за минуту до несчастного случая никто на берегу его не видел. И исчез он так же странно, как и появился, будто его и вовсе не было.

"Смысл Крещения - в разрушении греховности, способности грешить, унаследованной от первых людей. Святой Диадох учит, что, если до Крещения человек находился во тьме и свет благодати пробивался для него снаружи, то после Крещения человек освящается весь, изнутри, и снаружи в него пытается проникнуть внешняя тьма..." (отец В.Мосс).

Но Господь и на этот раз не сумел спасти мою грешную душу. Я, дважды крещенный язычник, вовсе и не собирался расставаться с краденой финкой, едва не приведшей меня к отцеубийству. Она мне безумно нравилась, вливая бесовскую силу в мое шестилетнее тело, едва не распятое на победном роге быка...

Уже потом, в учебнике по дарвинизму, я обнаружил рисунок хвостатого мальчика. Так вот откуда у меня глубокая дырка над самым копчиком! Я тоже родился хвостатым. Орущий бесенок, у которого при рождении вырвали хвост!..

Не знаю, что бы со мною сталось, если бы по приезде в Москву родители не обнаружили эту роковую финку с ручкой в форме шахматного коня и не выкинули ее тут же в мусоропровод, куда еще раньше, через несколько лет после войны, полетел отцовский трофейный пистолет, который сдавать было поздно, а хранить опасно.

Финка исчезла, однако падший ангел с рожками и копытами, помахивая хвостом, никак не хотел меня отпускать.

Десятилетним мальчиком, стыдясь и мучаясь, я все-таки стащил у товарища из коллекции самую красивую монету. Я ее помню. Большую, серебряную, полновесную, с готическим орлом, держащим в когтях свастику. Это был тот же случай, что и с финкой. Мне было физически приятно ощущать отрешенную тяжесть этой монеты, ее холодящее скользкое тело, затаившее в себе кровавую тайну Третьего рейха. И когда она легла на мою ладонь, я уже понял, что с ней не расстанусь, что она отныне будет моей.

Мальчиков, смотревших коллекцию, было много. Хозяин монеты тоже не сразу обнаружил пропажу. Поэтому все было чисто, никто мое воровство доказать не мог. В конце концов, монета могла и выскочить, закатиться куда-нибудь, исчезнуть сама по себе... Так она самым непостижимым образом исчезла вскоре и у меня. Но - странное дело - раскаяние за воровство было хотя и сильным, но гораздо менее эмоциональным, чем жгучая, непомерная обида за пропавшую монету.

И гетры я тоже украл. Линялые футбольные гетры, когда-то темно-синие с белой полоской, которые во время своего вратарства хранил под матрацем, а в день отъезда из лагеря любовно переложил поглубже в свой чемодан. Но, как назло, обнаружилось, что кто-то спер электромоторчики из авиамодельного кружка. И начался шмон вожатых по нашим выставленным на веранде вещам.

Мне надо было во что бы то ни стало спасти свою репутацию, спасти гетры, выкрасть их вторично, однако на веранду уже никого не допускали, и это был крах. Крах и страх. Как я появлюсь дома с уничижающей кличкой вора?

Потрясенный, я бродил в лесу, петляя вокруг туалета и давая кому-то пылкие клятвы никогда больше не брать чужого. И этот кто-то, вероятно, услышал меня и сжалился надо мной. Мои гетры просто не заметили в чемодане - ведь искали-то электромоторчики!

И все поехало снова-сначала...

В отрочестве - бензиновая швейцарская зажигалка, шариковая ручка с прозрачным аквариумом в верхней ее части, где плавали две девицы в ярких купальниках. Фокус заключался в том, что когда ручку переворачиваешь, девицы оказывались голенькими, без купальников.

В юности - нужные до зарезу книги, которые нигде не купить и не достать, которые я "зачитывал" без зазрения совести из библиотек и у приятелей, полагая, что мне они гораздо нужнее. У меня их тоже "зачитывали", нередко принося мне тем самым тягостные страдания.

А потом - всякая белиберда с разных мест работы, мелочевка, которая не считается, если не считать, конечно, самого факта кражи.

Еще, слава богу, я никогда не был карманником, гнусным воришкой, залезающим в чужие сумочки и пальто.

Но самое невероятное, как я обнаружил, - даже в юный стишок заползла у меня эта пагубная страстишка. А у тебя голубые глаза, удивленные и отчаянные. Ты знаешь, я их нечаянно взял и с собою унес случайно...

Вот так - взял и унес!.. Хотя не так уж все и страшно, если посмотреть дальше. А может быть, ты подарила тогда мне их в предрассветный час? Ведь мне еще никто никогда не дарил своих глаз...

У Наташки действительно были совсем голубые глаза. Она объявилась на звенигородской турбазе в синем платье в белый горошек, со светлой косынкой на шее. У нее уже был ухажер, приезжавший к ней из Москвы, но она почему-то выбрала именно меня.

Однажды в лесу мы так с ней целовались, так слились друг с другом, что забылись и вознеслись, и потеряли почву под ногами, и очнулись уже на грешной земле, в перемятом малиннике.

Ты испачкала губы в малине, ты испачкала платье в малине...

Потом осенью, в Москве, я единственный раз ездил к ней в гости, в городок МИФИ, где мы бродили по желтым листьям, смотрели какие-то дурацкие соревнования на студенческом стадионе и почему-то стеснялись друг друга, и понимали уже, что больше никогда не встретимся снова, что все ушло за тот единственный месяц, когда мы не виделись.

И если я через много лет захочу вернуться назад, я поеду в лес и найду рассвет, и шагну в твои глаза...

У Любви много имен... Мою тоже звали разными именами. Но чаще всего Ее вообще никак не звали. Просто завиток волос или поворот головы, или тайные глаза, отраженные в темном окне метро, в секундных вспышках пролетающих огней. Или же спелые яблоки коленок, выкатившиеся из-под платья.

И все-таки Ее звали Лиля...

Едешь зимним утром на химзавод в 23-м трамвае. За окнами еще темно, и в вагоне свет какой-то больной, воспаленный. Все еще молча посапывают сидя, стоя, вповалку, - потихоньку набиваясь на каждой следующей остановке, начиная тупо и безразлично просыпаться, выдыхая перегар вместе с анекдотами и смутными обрывками вчерашних похождений. И я там тоже, в этом ленивом котле. Пацан, работяга, свой среди чужих.

И зарево тяжелого рассвета над 2-м Лихачевским, и желтая муть от нашего завода. Его еще не видно, а муть от азотки так и стоит полотнищем, так и расползается в побледневшем небе, подпираемом жертвенными огнями тускнеющих фонарей.

И снова я попадаю в Центральную заводскую лабораторию. Когда-то я тут работал. Лаборантом, потом аппаратчиком. Давным-давно, тыщу лет назад.

И вот входит ОНА. В хрустящем белом халатике, модных туфельках, которые вместо тапочек остаются у входа. ОНА что-то там колдует с растворами, пробирками, колбами, похожими на разноцветные елочные шары, причудливо отражаясь в стекле вытяжного шкафа. Вот ОНА наклоняет голову, и каштановый завиток зависает в воздухе. Этот безумно гордый и жеманный завиток волос! И совсем отдельно, в углу, у самой двери, светятся туфельки, два уснувших серебряных мотылька...

Я для нее - мальчишка, подросток. Мне восемнадцать, ей - двадцать три. К тому же, она уже инженер, а я простой работяга. К тому же, она активистка, заводила всех праздничных мероприятий, а я размазня, молчун...

Что я помню сейчас? Окраину Москвы, зимние сумерки, редкие фонари. И удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки. Совсем театральный снег!

Ее лицо, освещенное этим снегом, кажется неземным, нереальным. Кажется, вот сейчас оно пропадет, растает в этом вечернем белом кружеве, уйдет в темноту, и я останусь один, совсем один, и тоже постепенно превращусь в этот снег, эту ночь, этот мир, страдающий от своей непознанной глубины, переполненный чем-то печальным, прекрасным, зовущим, чему нет названия и что вызывает в душе тоску по человеческой близости и нежности.