И тогда Баженов, кулаками взбивая подушку на постели, где прежде спала Мария, слегка рассеявшись, сказал: "Естественно..." Сказал лишь всего одно слово, не зная, что этим смахнул начисто у Цагеридзе последние крохи человеческого доверия и уважения к нему...

Вот так и складывалось все это с тех пор, как уехала Мария.

Так вот прошли все долгие дни до этой густо-черной и тихой ночи.

10

...Вслушиваясь в тонкий перезвон весенней капели, отводя от лица ласково упругие ветки молодого сосняка, Цагеридзе медленно брел по лесу. В вершинах деревьев временами перекатывался шебаршливый ветерок. Иногда он опускался и вниз, охватывая его своим истомным теплом, несущим в себе запахи смолки и горького дыма от горящей где-то далеко прошлогодней травы, - теплый ветер, который в эту ночь Цагеридзе назвал "Марией".

Шел он по направлению к Громотухе, несколько отдаляясь от берега Читаута. Шел без всяких видимых ориентиров, в глубокой темноте ощупывая, как слепец, стволы деревьев. Но он точно знал, что не кружит по лесу, идет приблизительно по намеченной им прямой. В этом ему помогало как бы шестое чувство, неуловимо тонкая разница между запахами весны, которые ему приносила "Мария" поочередно то со стороны Читаута, то со стороны Громотухи. И еще - совсем-совсем уж чуть слышный, заглушаемый далью девичий голос, песня, которую пели, а может быть, и не пели, - может быть, она просто звучала в ушах Цагеридзе, как музыка леса, музыка легких ночных шорохов и звенящей ночной тишины.

Один раз очень низко и прямо над ним, сдержанно гогоча, пролетела большая стая гусей. Она склонилась куда-то вправо, должно быть, к заингутским болотам, а через минуту, тревожно прорезая наступившую тишину отчаянным криком, неровно прошелестел крыльями одинокий гусь, видимо, истомленный долгим полетом и отставший от своей стаи. Он взял много левее, чем вся стая, и Цагеридзе долго слышал его ищущий, печальный, словно бы упрекающий крик. Цагеридзе хотелось показать ему: "Да возьми же ты поправее!"

Пройдя немного и споткнувшись о гнилую, трухлявую валежину, Цагеридзе вспугнул бурундука. Издав несколько булькающих звуков, тот стремительно и легко вскочил на ближнее тонкое деревцо. Цагеридзе не сильно ударил кулаком по стволу. Бурундук отозвался испуганным клохтаньем.

- Сиди, не трону! - сказал Цагеридзе. И зашагал дальше.

Было удивительно хорошо среди этого темного леса, пронизанного бодрящей сыростью. Было хорошо не думать ни о чем и в то же время видеть, чувствовать, осязать все, что тебя сейчас окружает. Быть сразу и в прошлом и в будущем, погружаться одновременно в мечту и в забытое.

...Дикая пляска метели над окаменевшим Читаутом. И - сквозь нее угловатые льдины, свободно плывущие в розовом свете утра, там, позади острова...

...Муть табачного дыма, толстые губы Василия Петровича: "Крест себе в скале я ставить не стану!" И - сквозь дым - грохот сплоточных машин, вяжущих плоты из спасенного леса...

...Бабушка, прямо и гордо держащая седую голову: "Нико, будь прежде всего человеком". Рядом с нею Ольга в синем берете, прядь белокурых волос вьется по ветру: "Идите, идите, Саакадзе, не то опоздаете к поезду". И сквозь прядку Ольгиных волос - Мария, придерживающая левой рукой воротник у подбородка, отделенная желтым прямоугольником света, упавшим на снег из окна. А голос свой собственный: "Цагеридзе понял сегодня - ему одному тяжело..."

...Письма, письма в разные города...

Остановился Цагеридзе у крутого склона Громотухинской пади, несколько в стороне от запруды, где глухо клокотала, билась и рвалась на простор все прибывающая вода. Он где-то забрел в заросли багульника, пьяно, тяжело, почти до дурноты закружившего ему голову, и теперь стоял, вслушиваясь, как гулкие молоточки постукивают у него в ушах, стоял, удивляясь, что песня, которую раньше он принимал за плод своей фантазии, сейчас звучит все громче и отчетливее. Живой человеческий голос ликует, трепещет, призывно манит кого-то к себе.

Песня властвовала по ту сторону Громотухи и, словно с трудом перешагнув через преграду, сюда пробивалась уже немного усталая, обезволенная. Но именно поэтому она особенно тянула к себе. Услышать ближе, полнее, разгадать все слова, насладиться полной силой чувства, заложенного в ней.

Здесь где-то была головоломная крутая тропа, ведущая к запруде. Цагеридзе впотьмах отыскал ее, но не решился спуститься - нога... И зашагал по верху вдоль Громотухи к ее устью, откуда песня, если она все же не плод фантазии, будет еще слышнее. Он шел на голос жизни, голос любви, не тоскующей, одинокой, а глубоко удовлетворенной, счастливой, и идти ему было очень легко.

От "стрелки", там, где Громотуха и Читаут образовывали острый угол, он увидел маленькую красноватую звездочку костра, полускрытого соснами, и сообразил, что там ведь находится наблюдательный пункт. Но кто дежурит сегодня - как будто Михаил Куренчанин? - Цагеридзе точно не знал. Наряд делал Шишкин. Песня, новая, может быть уже десятая или двадцатая, но также наполненная глубокой жизненной силой, лилась оттуда, от этой красноватой звездочки.

"Поет девушка. Ее в ночное дежурство Семен Ильич не нарядил бы, подумал Цагеридзе. - Значит, пришла добровольно. И эти песни тому, кто с нею у костра. Они останутся в памяти потом на всю жизнь. Второй раз так красиво и так нежно уже не споешь. Слава любви!"

А песни, сменяя одна другую, лились и лились, и к высокому, чистому девичьему голосу теперь иногда присоединялся и мужской голос. Но как ни напрягал свой слух Цагеридзе, отдельных слов расслышать не мог, напевы ему были мало знакомы, и он постепенно подчинился просто самому обаянию музыки, словно бы лучившейся от заречного, дальнего огонька.

Он не различал подлинных слов. Каждый новый напев рождал у него в душе собственные слова. Эти слова не всегда очень ловко и связно входили в мелодию песни, проплывали в сознании только лишь временами, будто маленькие лодочки по большой воде, однако содержали в себе удивительную силу, наполняли радостью и торжеством. Наверно, и те, кто сидел там, возле мерцающей красной звездочки, пели с таким же чувством, щедро его отдавая истомной, влажной ночи.

Цагеридзе немало читал и слышал рассказов о полководцах, которые наедине проводят в раздумьях последнюю ночь перед решительным боем. Он был сейчас подобен такому полководцу. Упорно, долго и страстно готовил он это сражение. По всем признакам сражение наступит завтра. Но бой будет странным. Его войска - люди, рабочие, вложившие так много тяжелого труда в свои оборонительные линии, завтра будут стоять бездейственно, лишь наблюдая, как бешено ломится враг на их укрепления.

Что может сделать человек во время ледохода! Какой невероятной силой сумеет он сдвинуть, оттолкнуть давящие на дамбу, на запань ледяные поля, если они все-таки не подчинятся расчетам и не пойдут за остров, в главное русло реки!

Все, что можно было сделать, - сделано. Больше и не придумаешь и не добавишь ничего. Эти груды досок, мотки стальных тросов и динамитные шашки, приготовленные за Громотухой, у верхнего конца дамбы и против самого поселка, против запани, - все это только лишь "на всякий случай", по существу без права применения, ибо самая первая, самая страшная подвижка льда, которая и определит судьбу защитных сооружений, продлится, быть может, только три-четыре минуты. За эти считанные минуты немыслимо, невозможно успеть даже приблизиться к опасным местам. Кто знает, что в каждую секунду может произойти с ледяным полем? И остается только с замершим сердцем томиться наверху, на крутом берегу, и страдать, ожидая - на чьей стороне окажется победа?

Цагеридзе никогда не сомневался, что победителями выйдут люди, - иначе зачем бы и ввязываться в этот жестокий бой со стихиями? - но боль, какая-то глубинная, затаенная душевная боль все же не покидала его и все усиливалась по мере приближения решительного часа. Когда-то он в гневе крикнул Василию Петровичу: "Миллион за сто тысяч я не заплачу. Если я сделаю это, я застрелюсь!" Эти его слова в последние дни все чаще приходили на память, как бы выспрашивая у совести: "Ты спокойна?"