25
Я вышел на порожек и остановился. Зябко. Утренний холодок находит щелки в моей одежде и через них пробирается поближе к телу. Ежусь, зеваю, как говорят во весь рот. Еще рано. Солнце только-только расплавленным, красной меди тазом всплыло из-за подернутого пепельной дымкой горизонта и, касаясь его нижней своей кромкой, остановилось. Было такое ощущение: пройдет еще мгновение и оно, огромное, торжественное, медленно покатится по этой еле приметной черте окаёма, завертится, убыстряя бег, и произойдет нечто страшное и веселое. Такого солнца я еще ни разу не видел. Слишком уж большое оно здесь. И щедрое на свет. В городе я видел его уже поднявшимся над крышами домов, закрывавшими горизонт, а здесь оно вывалилось прямо из-под земли на моих глазах, начиненное разгорающимся жаром, большущее, доброе, близкое…
Из избы вышел Иван. Подсмотрел озабоченно вокруг и сказал:
— Дрова нужно готовить на зиму, а где готовить? — И сам себе ответил: — В лесу дорого, да и привезти не на чем… Эх!
— А у нас в городе газ, — похвастался я и тут же понял: брякнул лишнее. Иван повел в мою сторону глазом и прикрыл его бахромой белесых ресниц.
— У вас газ, а у нас… а мы фруктовый сад пилить будем.
— Сад? У вас есть сад?
— А как же? Есть. На задах. Хочешь посмотреть?
— Пойдем.
Через калиточку в плетне вышли на зады, и я увидел его, этот сад. Деревья, могучие, покрытые тучной листвой, стояли притихшие и задумчивые, словно они уже знали о решении хозяина и, покорные, ждали своей участи. У меня заныло сердце. Смотрел я, как листья яблонь, груш и вишен жадно пили утренние лучи восходящего солнца, и не мог понять, зачем, для чего нужно уничтожать такую красоту. И я сказал Ивану:
— Ты не посмеешь, Иван, губить его…
Иван усмехнулся:
— Не посмею? Еще как посмею. Подчистую спилю.
— Но зачем? Ты посмотри только, как он украшает землю! Смотри, как хорошо вокруг!
— Хорошо-то хорошо, да дороговато обходится… Ну, ладно, не поймешь ты, пошли лошадь запрягать.
Я обиделся и промолчал.
Арик и Валька уже поджидали нас, сидя на порожке. Арик по привычке накручивал чубик на палец и задумчиво смотрел перед собой. Валька щепочкой рисовал на земле неясные, замысловатые, фигуры. Увидев нас, Валька сердито спросил:
— Где были? Тетя Еня уже ушла.
— Гуляли, свежим воздухом дышали, — огрызнулся я.
Иван усмехнулся.
— Не обижай ребят, они не виноваты… Ну, что, пошли?
Колхозная конюшня находилась в конце улицы на пригорке. Около нее уже собрался народ — в основном женщины и подростки. Среди них выделялся своей военной гимнастеркой бригадир Гаврилов. Окруженный женщинами, он отдавал какие-то указания.
— Как его звать, бригадира? — спросил я у Ивана.
— Алексей Никитич.
— Почему не на фронте?
— Был, — нехотя ответил мой новый товарищ. — Вернулся контуженый… Сам узнаешь.
Я вспомнил вчерашнюю стычку с бригадиром и промолчал.
Гаврилов нас встретил подергиванием своего тощенького рыженького усика.
— Почему долго спите?
Иван опустил голову, словно в чем-то провинился, а я ответил:
— Спать хочется, вот и спим.
Кто-то из женщин тихонько хихикнул. Гаврилов медленно повернул голову. Смех оборвался. Я подумал: сейчас начнет кричать, но Гаврилов просипел сорванным голосом:
— Смешного ничего не вижу и прошу — не неврируйте меня своим дурацким смехом.
— Не невры, а нервы, — поправил я Гаврилова. И вдруг, как я и ожидал, он закричал тонко и сипло:
— Мо-олча-ать! — И без всякого перехода, на том же высоком тоне: — Маркин, иди запрягай! А я посмотрю, как этот разговорчивый молодой человек будет нынче работать на веялке, заработает ли он себе на обед!
А страшно не люблю, когда на меня кричат или чем-то угрожают. Не помню такого случая, чтобы мама, а тем более отец, накричали на меня или пригрозили. Разговаривали со мной спокойно, а если же я что-нибудь не понимал, разъясняли. И вдруг совершенно незнакомый человек, мужчина, побывавший на фронте, кричит на меня на пределе голоса, грозится оставить без обеда. Меня так и затрясло всего, я даже заикаться стал. Грубо, прямо в глаза, срывающимся голосом я сказал Гаврилову:
— П-прошу не орать н-на меня… Думаешь, отрастил усишки, так и людей теперь обижать позволено?.. Эх ты, а еще фронтовик…
— Мо-олча-ать!
— Ну, поори, поори…
Обстановка накалялась. Женщины смотрели на меня; одни — с боязливым любопытством, другие — с осуждением. Не знаю, что произошло бы дальше, если бы не Арик. Он схватил меня за руку и потащил вслед за Иваном, который направлялся к конюшне.
— Ты — сумасшедший, — шипел Арик. — Он же может отколотить тебя… Он же — контуженый. Отколотит и ему ничего не будет.
— А ты что, хотел, чтобы я промолчал? — вскинулся я на Арика. — Плохо ты меня знаешь!..
Мы догнали Ивана. Не оборачиваясь, он бросил коротко и зло:
— Так ему и надо. Скотина, каких мало.
Иван вывел из конюшни стройную буланую лошадку, принес упряжь и начал запрягать. Я смотрел во все глаза на предметы упряжи и не верил, что ремни не порвутся при первом же усилии лошади, не верил, что она вообще сможет тащить такую громоздкую тележищу, да еще с каким-нибудь грузом. Но Иван расправил вожжи, ловко вспрыгнул на краешек телеги и пригласил:
— Садитесь.
С неосознанной боязнью я влез на телегу, за мной последовали Арик и Валька. Иван чмокнул губами, дернул за вожжи, и наша буланая, недовольно шевельнув черным хвостом, сдвинула телегу с места. Мы поехали. Я был удивлен и немного растерян. Нет, серьезно, я не верил, что мы поедем, а мы поехали. И уж совсем я растерялся, когда женщины и девчата с гамом и смехом облепили всю телегу.
— Пошел! — крикнула одна из них. — Давай, Ваня!
— Но! — хлопнул Иван вожжой по лоснящемуся крупу лошадки и взмахнул кнутиком. Постукивая колесами на неровностях дороги, перегруженная телега затарахтела с пригорка. Буланка бежала, помахивая хвостом и пофыркивая, словно подсмеиваясь над чем-то, а я смотрел на нее и никак не мог поверить, что телегу везет именно она. «Смотри-ка, сильная какая…»
Женщины угомонились, «утряслись», как сказал кто-то из девчат, и притихли. Тетя Еня, сидящая рядом со мной, тихонько сказала:
— Ты, Вася, не задирай Никитича… Молодой он еще, глупый, бед от него и так много, а ты еще накликать можешь…
— А что такое?
Тетя Еня уклонилась от прямого ответа.
— Поживешь — сам увидишь…
Выехали за село, и вот она — степь! Вроде ничего особенного — рыжая от выгоревших трав, холмистая равнина, — а посмотришь, и оторопь берет. Какой неимоверный, неоглядный просторище! Как много света и воздуха! Солнце уже оторвалось от горизонта и раздумывает: подниматься выше или опуститься обратно туда, откуда всплыло, а мы на маленькой буланой лошадке, запряженной в громоздкую телегу, едем, ослепленные, прямо на солнце, и, кажется, осталась еще самая малость, и мы доберемся до него, сможем посмотреть, а что там — с другой стороны? Но чем дальше мы едем, тем выше поднимается солнце, тем меньше и ярче становится оно. И вдруг — я даже вздрогнул от неожиданности — пронзительный девичий голос, отчаянный и озорной, взбросил в прозрачный звонкий воздух частушку:
Ах, товарка моя Маня,
Расскажу тебе одной:
Когда с милым расставалась,
Сердце билося волной…
— Фу ты, чтоб тебя приподняло, — проворчал кто-то, — Не доспала, что ли? Слышь, Паша, что это тебя забрало вдруг?
Паша — тонкая, скуластенькая девушка с черными дикими глазами и маленьким алым ртом — вдруг разревелась.
— Ой, мамонька моя, да что с тобой? — загалдела женщины. — Ванька, останови-ка…
Остановились, женщины сошли с телеги, окружили рыдающую Пашу.
— Хватит тебе реветь, расскажи, что случилось? — упрашивали ее, а она крутила головой, по-детски размазывая слезы тыльной стороной руки, и всхлипывала так горько, что у меня сердце сжималось от жалости.
— Да что ты на самом деле? — обняла девушку тетя Еня. — Не хочешь сказать?
И Паша сказала:
— Чернобровкины извещение получили… Виктора… Виктора… больше нет…
— Батюшки, когда же это?
— А я вечор видела Аннушку, мать Вити, она ничего не сказала…
— Эх, горюшко-горе…
А я сидел, перед глазами у меня стоял деревянный мост через Кинель, небольшая толпа народу около него, распластанная женщина с влажными косами, рассыпанными по земле, ее острый подбородок, неестественно задранный вверх, и звучал страстный, наполненный огромным чувством тоски и ненависти голос старушки матери: «Будь проклят ты на веки вечные!..»
Кто-то из женщин, горько охнув, спросил:
— Почему дома не осталась? Разве же так возможно?
Ей ответили:
— А кто он ей — Виктор? Муж, брат, отец? Думали пожениться, да знать не судьба…
— И ведь забрали-то недавно… Что делается, что делается!..
Вновь уселись на телегу. Паша очутилась рядом со мной. Я посмотрел на нее. Веки глаз у нее припухли и покраснели, ресницы слиплись в острые стрелочки, а черные дикие глаза поблескивали влажно и почему-то виновато. И неожиданно для самого себя я взял в свою руку ее маленькую жесткую ладонь и пожал ее. Паша удивленно посмотрела на меня, потом глаза ее прояснились, маленький рот чуть-чуть раздвинулся в улыбке, и на щеках появились две наивные ямочки. Осторожно она освободила свою ладошку из моей и что-то шепнула. Из-за стука колес я не разобрал, что она сказала, но почему-то у меня стало немножко светлей на душе, хотя сердце ныло, ныло… И было столько новых и неведомых мне ранее мыслей! Там, в моем родном маленьком городе, все впечатления жизни ограничивались только чертой города, людьми города, которых я хорошо знал и к которым в основном относились мать, дядя Вася Постников, Киселиха, мои друзья: Валька Шпик и Арик Рысс. Все они жили тревогами военного времени — о своих близких и родных, затерявшихся на далеких и страшных дорогах войны. Этими тревогами жил и я. И невдомек мне было, что за чертой города есть небольшая деревушка Таловка, а в ней живет черноглазая девушка Паша, у которой жених ушел на фронт и который никогда уже больше не вернется к ней. Здесь, в степи, сидя на тряской неудобной телеге, поглядывая на профиль, на слипшиеся от слез стрелки ресниц девушки, я вдруг отчетливо понял, ощутил всю огромность и безмерность беды народной. И опять, и опять отчетливо звучал у меня в ушах грозный и страстный голос матери-старушки: «Будь проклят, Гитлер! Будь ты проклят на веки вечные!..»